И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони

Васильев Борис Львович

Васильев Борис

Какими бы тяжелыми ни были времена, важными политические события, - главным в прозе Бориса Васильева остается человек с его страхами и безрассудством, низостью и благородством. "Век двадцатый - век необычайный" - ему и посвящены произведения, вошедшие в эту книгу: роман о революции 1905 года "И был вечер, и было утро", повесть о Катынском расстреле "Капля за каплей", автобиографическое повествование "Летят мои кони...".

Содержание:

И был вечер, и было утро

Капля за каплей

Летят мои кони

 

И был вечер, и было утро

Роман

 

ПРОЛОГ

Отца привезли с фронта в самом конце сорок третьего, как рассказывала сестра. Отвалявшись в госпиталях, он был признан негодным к строевой, оставлен в Москве при Политуправлении, ходил с палочкой на службу, а через год родился я. Это событие пришлось на дни победных салютов, но, измученная ожиданиями, недоеданиями, гибелью родных, близких и знакомых, мама не успела толком порадоваться, и моим первым детским впечатлением стало мокрое Ваганьковское кладбище, черная осень да ветер в голых деревьях. И еще растерянные слова отца:

— Как же так? Ведь в меня стреляли. В меня ведь…

Хозяйничать пришлось сестре. Она была старше на семь лет, но между нами лежали не годы, а война: для меня эта война оказалась историей, а для нее — жизнью, что и сделало сестру старше собственного возраста. Кроме того, отец упорно не желал приводить в дом новую хозяйку, несмотря на все сватовства, советы и знакомства, и сестра досыта хлебнула горяченького в свои школьные годы. Потом я как-то спросил у отца, почему он решил все взвалить на девчоночьи плечи.

— Это ведь для меня жена, — невесело усмехнулся он. — А для вас мачеха, для друзей — всегда посторонняя. Видишь, сколько неудобств?

Мы и друзья были отцовским миром, островом в океане, кораблем, на котором он, как и всякий человек, пересекал реку от берега, где ему даровали жизнь, до берега, где ему даруют смерть. Но мне тогда исполнилось семнадцать, я впервые влюбился и впервые считал отца абсолютно неправым. А отец опять лежал в госпитале, и из него опять извлекали немецкое железо…

Но первый главный вопрос я задал не отцу, которому всегда было чуточку не до нас, а сестре. Я спросил, почему это у меня нет бабушки. У всех есть, а у меня…

— Наша бабушка погибла в оккупации. Она ведь папина мама, а фашисты убивали семьи комиссаров.

— А где тогда мамина мама?

Сестра промолчала, но так, что я более этого вопроса не задавал: в те времена даже первоклашки были на редкость сообразительны. И еще три года жил в неведении, пока отец с какой-то неуверенной гордостью не поведал вдруг:

— Твои дед и бабка по маминой линии — герои гражданской войны. Дед командовал дивизией, а потом… В общем, он погиб. А бабушка — она с дедом прошла войну, участвовала в боях и даже имела награды — так она уцелела. Значит, бабка у тебя имеется и скоро должна приехать. Вот, сын, какие дела.

Через добрый десяток лет после памятной осени на Ваганьковском кладбище в нашей семье появилась бабушка. Молчаливая, очень сдержанная, совершенно седая и очень красивая, потому что была похожа на маму, которой я уже не помнил. Я сразу в нее влюбился, а бабушка не приставала ко мне с ненужными вопросами вроде тех, которые задавали моим приятелям: «Ты где порвал штаны?», «Кто тебе разбил нос?», «Почему ты гоняешь мяч вместо того, чтобы учить уроки?..» Нет, я был избавлен от этого, я рос счастливчиком, и никто не лез в мою личную жизнь.

После отцовских слов я усиленно наблюдал за бабушкой. И все никак не мог вообразить, что эта сухая, белая, как наволочка, и прямая, как жердь, старуха была и в самом деле героиней той, уже почти легендарной гражданской войны. И очень быстро заприметил привычку, которая резко выделяла бабушку: за столом она непременно стелила рядом с тарелкой чистую тряпочку и бережно клала на нее личный кусочек хлеба…

— Об этом не спрашивай! — сердито оборвал отец. — За восемнадцать лет и не к такому привыкнешь, понял меня? Ты лучше о гражданской ее расспроси, если тебе не все равно, как это твои деды в двадцать два года дивизиями командовали.

Мне было не все равно, но бабушка предпочитала отмалчиваться. И очень может быть, что я так ничего бы и не узнал, не рассказал бы впоследствии своим детям, и тогда оборвалась бы цепочка из капелек родной крови. Личная история каждого человека, генетический код его памяти тоже ведь вырождается, если не питать его своевременно.

— Я-то многое знаю, — продолжал отец: он постепенно становился все более раздражительным то ли от фронтовых ран, которые никак не желали оставлять в покое его, то ли от ран душевных, которые не оставлял в покое он сам. — Нам с мамой в молодости выпало столько бессонных ночей, что хватило на все воспоминания. Вплоть до прадедушек с прабабушками. Я добавлю, что знаю, но ты все-таки начни расспрашивать сам.

Но подступиться мне все никак не удавалось, потому что бабушка упрямо не желала ничего вспоминать. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы однажды не…

Знаете пруд у Новоспасского монастыря? Мы жили неподалеку, на Краснохолмской, а на пруду том каждую зиму расчищали хоккейную площадку. Это всех устраивало: мы не мозолили глаза взрослым, а взрослые не мозолили глаза нам, и все шло отлично. Пока не провалился Андрюшка. Он был очень толстый, считался абсолютно непробиваемым вратарем, но тащить его из полыньи было делом нелегким. Кончилось тем, что мы его благополучно спасли, а я благополучно схватил воспаление легких, поскольку спрыгнул в воду, чтобы подталкивать вратаря сзади. Естественно, мы об этом не хотели распространяться, поскольку взрослые всегда делают не те выводы, но температуру скрыть не удалось, и меня уложили.

Короче, я доходил вполне основательно, но это давало известные преимущества. Я требовал забот и взамен получил индульгенцию на некоторые капризы, вследствие чего бабушке пришлось нарушить привычное молчание.

— Хорошо, только я начну издалека, чтобы ты все понял, — вздохнув, согласилась она. — Перед тем, как прыгнуть, надо разбежаться.

Так начались ее рассказы, которые потом прокомментировал и дополнил отец. Это случилось, когда он в последний раз лег в госпиталь, откуда домой уже не вернулся. Я каждый день ездил в Лефортово, развлекал его бабушкиными рассказами, а он подправлял, уточнял и корректировал их, так как бабушки уже не было на свете. Она умерла за день до полёта Гагарина, и ей исполнился ровно шестьдесят один год, поскольку она оказалась ровесницей нашего столетия. Отец пережил ее на два года, а после его смерти мне некому стало рассказывать. Сестра вышла замуж, и будущее интересовало ее куда больше прошлого. А я после школы пошел в военное училище: как-никак я ведь был сыном комиссара и внуком героев гражданской войны.

Так замолчало мое личное прошлое, генетический код моего «я». Разумеется, оно продолжало жить во мне, смещаясь и перемешиваясь, теряя детали и приобретая обобщения. И жило, в общем, спокойно, не бунтуя и не требуя немедленного обнародования, даже когда я женился. А потом пошли дети — сначала мальчик, следом девочка, — мы кончили мотаться по гарнизонам, осели, повзрослели, обросли заботами, и тут тоже было не до рассказов. Но рассказы уже забродили во мне, как бродит виноградное вино, меняя букет, вкус и крепость, но оставаясь тем же в основе своей. Я ждал, когда подрастут дети, потому что в отличие от меня они никогда не спрашивали о столь далеком прошлом. Это, впрочем, вполне нормально: если твой отец в двадцать два года командует дивизией — ты станешь хвастаться любому, кто окажется рядом; если твой дед преуспел на этом поприще — тебе самому будет любопытно до крайности; но если это — твой прадед, у памяти истекает срок давности. Все естественно, все логично, но эстафета требует передачи, если бегун донес ее до финиша, не упав по дороге, а прошлое требует воскрешения. И я все время думал о форме своих будущих рассказов: ведь воскрешение — это скорее легенда, чем реальность, скорее романтика, чем бытовой реализм. Все это постепенно зрело, копилось и накалялось во мне, пока я не осознал, что дети мои выросли и что пришла пора. И в ближайший отпуск погрузил в машину семейство, забыл дома магнитофон, проложил маршрут подальше от туристских центров и каждый вечер рассказывал далекую историю, как и бабушка, начав ее с разбега.

«И БЫЛ ВЕЧЕР, И БЫЛО УТРО» — как сказано в одной мудрой книге.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Мои предки жили в городе Прославле. Был такой древний городишко на пути из варяг в греки, из Руси в Литву, из Великого Московского княжества в Речь Посполитую, с Востока на Запад и с Севера на Юг. Он торчал у всех на дороге, все в него утыкались, перепрягали лошадей, спали, ели, отдыхали, а дальше — как повезет. Везло — ехали, куда стремились, не везло — возвращались или оседали, и постепенно старая Крепость со всех сторон оказалась облепленной всеми племенами и народами. Ну, а поскольку в городе оказалась такая смесь, то там издревле власти национальностью не интересовались. Дескать, никакой на вас географии не хватит, чтобы упомнить откуда, прикинуть куда, и вычислить зачем. И писали всем чохом: житель города Прославля. А если короче, то прославчанин или прославчанка. Вот как обстояло дело, когда мои дедушка и бабушка еще не успели родиться. Тогда все было старым. Старые города, старые люди, старые взгляды, старая география и старая история. А теперь новое. Новые города, новые люди, новые взгляды, новая география и новая история. И по этой новой истории с географией выходит, что никакого города Прославля на свете нет.

Все перечные города наши исстари делятся на две части: либо на правую и левую (это если река — через город), либо на верхнюю и нижнюю, на Подол и Гору. А вот наш Прославль делился на три: на Крепость, Успенку и Пристенье, и здесь придется объяснить топографию, а то будет путаница. Ну, Крепость — это понятно. Это лучшая часть города на холмах правого берега, обнесенная стеной, построенной еще аккурат перед Смутным временем. Там жили богатые, чиновники да гимназисты, а остальным житье было не по карману, да и не по чину, как тогда говаривали. До реки Крепость не доходила, потому как строитель ставил ее по холмам, а между холмами и берегом лежала широкая луговина. Вот ее-то и стали заселять в первую очередь, поскольку, если враг покажется, можно всегда удрать в Крепость. Так образовалось Пристенье, жители которого постепенно прибрали к рукам торговлишку, ловко перехватывая мужиков, нацелившихся с возами в Крепость. Здесь оказались со временем главная торговая площадь, главные торговые склады, главные базары, лабазы, лавки и магазины и вообще центр торговли всего города, вследствие чего и жили в Пристенье купцы и лабазники, приказчики да ворье, потому что какие же торги без ворья или приказчик без жулика? Таких не бывает, а коли так, то и жители Пристенья посторонних не жаловали, к себе подселяли без охоты, а прогоняли с удовольствием и всегда в одну сторону: за реку. Там была гора, на которой когда-то в древности стоял мужской монастырь Успенья Божьей Матери, в древности же и захиревший, но успевший обрасти хатенками, что опятами. С той поры это место и называлось Успенкой, где жил люд мастеровой, изгнанный аристократией из Крепости и перекупщиками — с Пристенья и редко с ними общавшийся, да и то лишь по делу. Стачать сапоги, привезти дровишек, сшить одежонку, построить, доставить, починить, донести, поднести, дотащить, оттащить — ну, и так далее. Тогда вспоминали про Успенку, которая всегда есть хочет, как прорва ненасытная. И посылали — за.

Но раз в году — на Крещение — Успенка приходила сама. Она шла через реку на Пристенье, на ходу сбрасывая полушубки и засучивая рукава. А навстречу в полной готовности двигалась противная сторона: купчики, лабазники, приказчики да мелкое ворье. В центре сходились и ругались, пока из Пристенья и из Успенки не подходили выборные судьи: по пять с каждой стороны. За ними мальчишки тащили лавки; судьи усаживались рядком и давали сигнал. И начиналась знаменитая крещенская драка до тех пор, покуда противник не побежит, а судьи следили, чтобы дрались по чести, без железа и дреколья.

Крепость в побоище не участвовала, но выходящая на реку стена ее была полна зрителей, а особенно зрительниц. Ведь именно здесь, на крещенском льду, рождались не книжные, не былинные, не песенные даже, а реальные, во плоти и крови (особенно во крови), герои города Прославля. Полуголые удальцы дрались в лютый мороз с такой яростью, что их жар обжигал восторженных барышень на высокой стене. Они наблюдали, так сказать, из лож, но юное поколение Успенки и Пристенья было совсем рядом, на расстоянии, указанном высокими судьями, не только поддерживая своих воплями и восторгом, но и вытаскивая из кулачной свалки павших для оказания посильной помощи. Выражаясь современным языком, они-то и были болельщиками, в то время как любопытные жители Крепости оставались всего-навсего зрителями.

— Ломи, Успенка!

— Не выдавай, Пристенье!

И ломили, и не выдавали, но я тут маленько поспешил. Прадед, по словам отца, любил размяться и хоть раз в году да отделать какого-нибудь особо противного торгаша без риска оказаться в участке. Поэтому он с пристрастным азартом толковал про порядок кулачного боя, опуская, так сказать, действие первое: водосвятие. Это когда бойцы стояли по своим берегам, а попы молились у проруби, насколько я в этом деле разобрался. Прорубь была в стороне от поля битвы, и в нее после освящения лезли окунаться желающие. Ну, моржей в ту пору в нашем городе не водилось, а дурачки и тогда случались, и в прорубь первым (и чаще всего единственным) с верой и трепетом кидался Филя Кубырь. Истово крестился, бухался в ледяную воду, окунался с головой, а потом драл во все лопатки до ближайшей баньки, где ждала его сердобольная старуха Монеиха с полным стаканчиком. Филя громко верещал, трясясь и синея, успенские и пристеночные ржали и улюлюкали, а барышни на стене стыдливо отводили глазки. А после Филиной пробежки стенка приближалась к стенке и начинались ор и веселая ругань, пока не появлялись степенные судьи.

Как я уже говорил, судей было по пять от каждого войска, и победа, таким образом, зависела от того, с чьей стороны найдется наиболее справедливый человек, потому что высшая справедливость не в том, чтобы драть глотку воплем: «Мы победили!», а в том, чтобы с достоинством признать собственное поражение. Это трудный подвиг, и много лет на крещенском льду царствовала свирепая ничья. А потом на Успенке появился Мой Сей, и здесь сначала придется рассказать, кто он был, чем занимался и почему так прославился в славном городе Прославле, в котором имелось все, кроме справедливости, почему, даже не зная географии, можно смело утверждать, что это был истинно русский город.

Я так и не смог установить, когда же возник в памяти прославчан Мой Сей. Отец мне говорил одно, бабушка — другое, а чудом уцелевшие до наших дней бывшие жители города Прославля — третье, четвертое, пятое, шестое и так далее. Но все при этом связывали Мой Сея с чернилами, из чего я заключил, что он был всегда. А с чернилами потому, что он варил чернила в своем крохотном, пропахшем, натуральной грамотой домишке и снабжал ими гимназии и присутствия, училища и канцелярии, школы, конторы и вообще всех грамотеев города Прославля. Известно, что для разных целей употребляются разные чернила: нельзя же писать черными любовное письмо или зелеными — запись в конторской книге, правда? И Мой Сей не просто изготовлял чернила: он делал те чернила, которые нужны, то есть разные. Черные из чернильного орешка, закиси железа, лимонной кислоты и сахара; канцелярские с добавкой отвара сандалового дерева и кое-чего еще: красные из раствора кармина в гуммиарабике на уксусной основе; синие из берлинской лазури в том же растворе плюс мёд и один секретный компонент; фиолетовые из каменноугольных смол на яблочном сиропе и зеленые из йодистой зеленки с каплей липового сока. Он мог изготовить любые чернила, на все вкусы, что и доказал однажды, создав для атамана Безъяешного небывалые по красоте золотые чернила, которые невозможно было стереть ни с какой бумаги никакими ластиками, и я очень жалею, что секрет их исчез вместе с исчезновением Мой Сея, хотя тогда золотые чернила и спасли ему жизнь. Но всему свое время, как говорила моя бабушка.

А теперь спросите, почему это я везде говорю: «Мой Сей» да «Мой Сей», а не Моисей, как полагается? А потому я так говорю, что Моисеев много, а Мой Сей один. Один был и больше никогда не будет, и в том, что его так звала вся Успенка, нет ничего зазорного или обидного. Так всегда кричала его жена Шпринца, когда ее супруга забирали в участок, а случалось это нередко, потому что чернильный Мой Сей не умел кривить душой даже по настоянию полиции. И тогда его забирали, а Шпринца немедленно срывала с себя платок, распускала по плечам волосы, бегала по Успенке и вопила так, что кузнецы переставали ковать свое железо:

— Ой Мой Сей! Ой! Мой! Сей!

Она выкрикивала каждый слог как отдельное слово до тех пор, пока не лопалось терпение у наиболее уважаемых граждан. Тогда они надевали черные сюртуки, брали в руки посохи (прощения прошу, но трости носили в Крепости, палки — в Пристенье, и на долю стариков Успенки оставались только посохи) и шли к подходящему начальству.

— Мы очень извиняемся, ваше высокое превосходительство, но чем будут писать в тетрадках ваши детки, если чернильному мастеру поломают ребра, голову или, упаси бог, руки?

Это действовало, но спустя какое-то время все повторялось, и весь город Прославль слышал про Мой Сея и видел, как постепенно седеют пышные волосы его жены, сперва черные, как лучшие чернила для казенных бумаг, а в конце — белые, как те чернила, которые отказался однажды сварить великий чернильный мастер для… Ну, да об этом впереди.

Мой Сей не любил драк, но ввязывался в каждую непременно, потому что любил справедливость. Однако известно, что далеко не все драки на свете возникают на этой основе, и чернильному мастеру куда реже доставались благодарности, чем оплеухи, но унять его было немыслимо. Жажда справедливого суда, мучившая Россию со дня ее зачатия, мучила его тоже, но в отличие от России Мой Сей удовлетворял эту жажду раз в году. На Крещенье.

По вполне объяснимым причинам Успенка не могла полностью оценить выдающихся достоинств продукции Мой Сея, но она быстро оценила его потребность в справедливости, включив мастера в состав судейской бригады еще в том возрасте, когда ему полагалось быть совсем в иных рядах. Однако к тому времени Шпринца пронзила все уши своими воплями, и споров по поводу возраста не возникло. Возникло иное осложнение.

— Выходит, этот чернильный жид будет нашим судьей? — возопило Пристенье.

С их стороны на лавке всегда сидело пятеро православных, а вот со стороны Успенки оказался интернационал, который я должен перечислить, а то мы потом не разберемся. С точки зрения племенной, успенская скамья была представлена русским, поляком, татарином, финном и вот теперь еще и евреем, а с позиции вероисповедания — православным, католиком, мусульманином, лютеранином и иудеем. В этой каше запутался бы любой, и, чтобы этого не случилось, я отступлю от рассказа и по порядку познакомлю вас с каждым судьей с тем уважением, с которым меня знакомила с ними моя бабушка. Итак, слева направо.

Данила Прохорович Самохлёбов делал такие колеса, что заказчики приезжали из самого Валдая, а уж там-то да еще, пожалуй, в Твери понимали, что такое настоящее тележное колесо. С таким талантом и при такой славе жить бы Даниле Прохоровичу в достатке да в Пристенье, ходить бы каждый день в сапогах гармошкой, выпятив живот из-под пяти жилеток, да покрикивать себе на работников, а он жил на Успенке, долгов не любил, но и лишнего не имел и ходил в сапогах только в церковь по воскресеньям, а в прочие дни шлепал в опорках по двору, заваленному материалом, начатыми работами да неудачными колесными парами, которые сам же браковал по одному ему известным признакам, и никогда никому не продавал ни за какие деньги.

— Данила Прохорыч, уступи ты эту пару. Ну, глянулась она мне, художество в ней, понимаешь.

— Непродажная, — хмуро говорил мастер, обычно улыбчивый, но сердитый на собственные неудачи.

— Да почему же непродажная, Прохорыч, помилуй? Я к тебе за триста верст приехал, ты говоришь: нету колес, а во дворе вона какая пара. Да такая пара, ежели не соврать, так до самого Иркутска доедет и обратно вернется. Уважь, Прохорыч!

— Я труд свой поболе всего уважаю. А труд уважать — значит, огрехи не скрывать. Видишь, куда сучок попал? Недоглядел я его, такое дело.

— Да что он, в глазу, что ли, сучок этот? Да я с таким сучком…

— Непродажная пара, вот тебе последнее слово. Хочешь — жди, когда новую сделаю, хочешь — к другому мастеру ступай.

Из этого следовало, что Данила Прохорович Самохлёбов был не просто колесником, а колесных дел мастером; он не просто делал свои колеса — он творил, и смысл жизни своей видел в создании колесных пар, вечных и звонких, как песня. Он никогда не закупал материал ни саженями, ни возами, как бы дешево этот материал ни шел в его руки. Он бродил по лесам в тихие дни бабьего лета и присматривал матерые деревья, которые метил собственным клеймом и покупал поштучно, а если владелец артачился, то и воровал, чего уж греха-то таить, раз материал того стоил. Он выискивал вязы с узловатым здоровым ядром для ступиц, ясень для спиц, витые дубы на обода, рубил их поздней осенью, вывозил весною, а сушил только ему известным способом. Он питал пристрастие к цельным ободам, которые гнул из выдержанного дуба в горячем масле, а если уж заказывали особо тяжелую пару, то составлял обод не из шести косяков, как все мастера, а из четырех, которые соединял шипами своей, самохлёбовской формы и стягивал горячей шиной всегда только у одного кузнеца — у старого Павлюченки, который пропил все, кроме неистовой любви к саням и телегам.

Таков был главный судья Успенки, в прошлом лихой кулачный боец Данила Прохорович Самохлёбов, а пишу я о нем так подробно потому, что был он, кроме всего прочего, еще и моим прадедом, на колесах которого катили не коляски и брички, не кареты и телеги, не тарантасы и лесовозные роспуски — на них сама Россия катила из тех времен в эти, из века девятнадцатого в век двадцатый.

Следующим — слева от Самохлёбова — непременно усаживался Юзеф Янович Замора, широко известный никому не нужными женскими козловыми сапожками с ушками не слева и справа, а спереди и сзади. Сапожки были на наборном каблучке, колодка — удобной, работа — честной, но, увы, Юзеф Янович не признавал моды, а потому в конце концов в его добротно сшитых сапожках с ушками спереди и сзади щеголяли только на Успенке. А какой может быть заработок у сапожника на Успенке, если там со времен первопоселенцев сапоги носят исключительно в долг? И у Юзефа Заморы было множество долгов — своих и чужих, а денег не было никогда, что и увело в результате его младшенькую Малгожатку, которую он звал «малпоч-кой», в дом мадам Переглядовой… Но всему свое время, как говорила моя бабушка.

Кроме долгов и непутевой малпочки, бог наградил Юзефа Замору невероятной честностью. Если он говорил «да», он делал «да», а если он говорил «нет», его можно было четвертовать, но он не ударил бы пальцем о палец. Если он брал в долг стакан пшена и девятнадцать спичек, он возвращал стакан со жменей и двадцать спичек, хотя для этого ему приходилось занимать то и другое у третьего лица. Он был настолько честен, что при всей своей католической, а это значит сверхнормальной, религиозности признал существование Аллаха и Магомета, поскольку иначе не мог объяснить, почему на свете живет такой хороший человек, как Байрулла Мухиддинов, его друг и сосед по судейской скамье.

Байрулла Мухиддинов знал всех лошадей города, а все лошади знали Байруллу и — так уверяла меня бабушка — при встрече непременно кивали тяжелыми головами. Байрулла при одном взгляде на годовалого стригунка мог определить его способности, силу, характер, судьбу, любимый аллюр и день смерти. Он учил молодых рысаков рыси и скаковых галопу; он советовал, в какую телегу запрячь битюга и какая оглобля при этом должна быть толще, потому что необъяснимо предугадывал, на какую сторону будет заваливать конь на обледенелых спусках Прославля. Он определял возраст жеребца, не заглядывая в зубы, и знал, сколько следует заплатить за кобылу, которую по дешевке продавал невероятно орущий цыганский табор. Он предсказывал, скольких жеребчиков принесет молодая кобылка и где следует подбирать ей пару. Он лечил от запала и засечек, от лишаев и сапа, от задыха и ёкающей селезенки настоями и мазями, которые делал сам. Байруллу приглашали не только в Пристенье, но и в саму Крепость, если заболевала, трудно рожала или вдруг начинала дурить какая-нибудь лошадь, и он шел пешком с Успенской горы через Пристенье, крепостные ворота и порою за Соборный холм, потому что у него никогда не было собственного коня, а было восемь детей от своей жены и шестеро от умершего брата. И еще Байрулла никогда не брал денег за то, что лечил лошадей: он считал, что доброе дело нельзя оскорблять расчетом. Над ним громко потешалось Пристенье, его сдержанно уважала Крепость, и его открыто и горячо любила Успенка. И, конечно же, все лошади города Прославля от глупых жеребят до седых жеребцов.

— Слушай, пожалуйста, не зови коня Абреком. Он добрый, он послушный, он ласковый. Какой он Абрек, пожалуйста?

И хозяин — даже если это был сам пан Вонмерзкий из Крепости или сам господин Мочульский из Пристенья — тут же менял кличку, ибо все знали, что Байрулла Мухиддинов никогда не говорит понапрасну. А когда проезжий офицер пренебрег его предупреждением и не подтянул подпругу перед спуском с Большой Дворянской, то и остался навсегда на Крепостном кладбище нашего города, убитый собственной лошадью и упрямством.

— Слушайтесь Байруллу, господа, — сказал на похоронах сам господин губернатор.

Но однажды Байрулле подарили-таки молодую кобылку, и он не смог отказаться. Трудно рожала лошадь у ломовика Солдатова, единственная кормилица большого семейства коренных успенцев. Байрулла сутки просидел с нею рядом, все время оглаживая и говоря ласковые, добрые слова, и кобылка поднатужилась и родила двойню.

— Это бог тебе второго за доброту послал, Байрулла, — сказал Солдатов, вытерев бородой слезы. — Выбирай, какого желаешь.

— Слушай, пожалуйста, зачем меня обижаешь? Ты мой друг, мой сосед, а я и с чужого за добрые дела полушки не возьму.

— Я не плачу, Байрулла, я делюсь. Чем богат, тем и делюсь.

Задумался лошадиный мастер после этих слов. Час молчал, время пришло — намаз сотворил и сказал:

— Спасибо тебе, пожалуйста, сосед. Я беру вон того, со звездочкой: у Теппо Раасекколы через два года лошадь помирать начнет, понимаешь, а откуда же у него деньги на новую?

Знаете, что такое ломовик? Ломовик — это грузовой извозчик. Летом на огромных тележных платформах, зимой — на огромных санных он от темна до темна возит самые разные грузы со станции в Крепость, из Крепости — в Пристенье, из Пристенья — в любую часть города, кроме разве Успенки, которая свои грузы всю жизнь носит на собственных плечах. А в Крепости и на Успенке такие горы, такие подъемы и кручи, что зимой груженые сани задушат лошадь на спуске, если зазевается извозчик. И чтобы этого не случилось, чтобы оберечь свою кормилицу, возчик всегда имеет с собою лом, которым удерживает, направляет и притормаживает как сани, так и телеги. Потому-то извозчики эти и назывались в Прославле ломовиками, что всегда были при ломе или лом был при них.

Теппо Раасеккола был знаменитым ломовиком, поскольку мог завязать свой лом на шее на манер галстука, какой носили в Крепости чиновники и старики. А однажды он внес на собственной спине концертный рояль в зал Благородного собрания, что на втором этаже, чинно спросил, куда ставить, а ему ответили, что не сюда, а в зал Дворянского собрания, что на третьем этаже, только двумя кварталами дальше. Теппо молча развернулся, отволок рояль вниз, на ходу решил, что не стоит ради двух кварталов беспокоить лошадь, и неспешно доставил инструмент туда, куда требовалось, успев по дороге переговорить со знаменитым адвокатом Перемысловым о пользе физического труда. Вероятно, какая-то польза от этого труда была, поскольку от удара Теппо у быка шла кровь из ушей и сразу подгибались все четыре ноги, в связи с чем решением общего судейского совета ему запрещенр было драться на Крещенье, но избрали его судьей не только в утешение. Теппо по удару безошибочно определял, был удар чистым или в кулаке находилась свинчатка, наносили его спереди или подло подкрадывались сзади. Тогда он молча шел в самую свалку, раздвигая бойцов, как волны, брал нарушителя запретов за грудки и так его встряхивал, что тот уже никогда более не выходил на кулачный крещенский лед.

А еще Теппо не любил полицию, потому что она упорно именовала его Дровосековым, недолюбливал Пристенье, называющее его — за спиной, разумеется! — белоглазой чухной, и любил свою Успенку, которая запросто звала его Степой, а фамилию выговаривать так и не выучилась. Да и зачем человеку фамилия, если он пока еще не в участке? Но из всей Успенки он больше всего любил Кузьму Солдатова, которого почитал как отца, и… Впрочем, всему свое время.

Ну, а пятым судьей стал Мой Сей, заменив Евсея Амосыча Сидорова. Евсей Амосыч всю жизнь проработал наборщиком в «Прославльских ведомостях», всю жизнь кашлял, ругал власть, пил водку, а потом вдруг увлекся совсем даже иным, пить перестал и отошел от крещенских забав. Он был хорошим человеком, оставил добрую память и добрую дюжину детей вопреки чахотке, водке и адской работе, и его долго не могла забыть Крепость, а еще дольше Успенка, но…

Но дело в том, что я никак не могу перейти ни к судьям противной (это уж точно!) стороны, ни к зрителям, ни к болельщикам, ни к самой крещенской битве, пока не расскажу еще об одном человеке. Жительствовал он, естественно, на Успенке, добывал хлеб насущный честным кузнечным молотом, арендовал кузню у пьяницы Павлюченки, жил у названой матери, имел от роду боевой возраст и дружил с Теппо Раасекколой, хотя Теппо был старше его по меньшей мере лет на пятнадцать. Звали его Колей Третьяком, и был он натуральным таборным цыганом, десять лет назад забытым, а точнее, брошенным родичами на Успенке по причине совершенно неизлечимой горячки, с которой не могли совладать даже всеведущие цыганские старухи. Они лишь признали болезнь заразной, табор во спасение остальных детей сунул обеспамятевшего Колю на паперть популярнейшей (впрочем, и единственной) на Успенке церкви Варвары Великомученицы, что напротив синагоги, левее костела, сразу же за мечетью, и с причитаниями и воплями сгинул в неизвестности. А совсем было преставившегося Великомученице Колю нашла бабка Монеиха, сочла находку божьим знамением и выходила мальца одной ей известными травами. Да так выходила, что Коля стал лучшим кулачным бойцом не только Успенки, а и всего города Прославля, чему есть сохранившееся в устных преданиях любопытное свидетельство.

В Крепости на Большой Дворянской проживала коренная прославльская семья, ведущая поименно дворянский свой род от стремянного князя Романа, некогда владевшего нашим славным городом. От стремянного до времен Коли Третьяка путь был тернист и грешен, а потому потомки славного предка обзавелись массой чудачеств, о которых мне еще рассказывать да рассказывать. А пока лишь сообщу, что одного из них занесло то ли в Кембридж, то ли в Оксфорд, откуда он, как гласит предание, и приехал на очередные вакации в родной город. Был он человеком общительным, веселым, много повидавшим и о многом говорившим (а потому и подозрительным), и звали его Сергеем Петровичем Белобрыковым. Появление его в родном городе особой сенсации не вызвало, поскольку девы города Прославля, как и все девы на свете, любили сегодняшних героев, а не завтрашних бакалавров, а ведь именно им, девам, всегда точно известно, кого надо встречать с шумом, а кого не надо. Однако наглотавшийся английского своеволия Белобрыков на крепостных дев внимания не обратил, но сотворил такое, что все вдруг лишились дара речи, когда он — аристократ и англоман — по собственному желанию возник в Пристенье в довольно темном во всех отношениях трактире Афанасия Пуганова и спросил Колю Третьяка. Сбитые с толку завсегдатаи и два штатных осведомителя — полиции и охранки — добровольно сбегали за кузнецом, умолили и доставили.

— Ты и в самом деле лучший кулачный боец? Хочешь выйти со мной на ринг? Если ты выдержишь пять раундов, я плачу полсотни: по десять рублей за раунд.

— Не, — вздохнул Коля. — Зашибу еще, не дай бог.

— И по пятнадцать за каждый последующий раунд! — громко возвестил будущий бакалавр и будущий бессрочный каторжник.

Белобрыков уехал, весь трактир орал, и Коля пошел за советом к самому Самохлёбову.

— Данила Прохорыч, — сказал он, войдя и степенно, как и положено уважающему себя мастеру, перекрестив лоб. — Барин Белобрыков на драку нарывается. Что делать, ума не приложу.

— А делать вот что, Коля. Первое: драться только при самом господине полицеймейстере. Второе: три барских удара стерпеть. И третье: вдарить один раз, спросив у полиции разрешения.

Коля выложил условия, Сергей Петрович согласился. Назначили день, площадку оцепили канатами, приехал полицеймейстер, и судья из Крепости — кстати, вполне натуральный мировой судья Кустов Аполлон Бенедиктович — брякнул колотушкой в натуральный гонг. Белобрыков вылетел на площадку в полосатом трико и огромных перчатках, помахал ими, влепил настороженному Коле первую серию и отскочил.

— А ничего, барин! — радостно объявил Коля, утирая разбитый нос.

Воодушевленный похвалой англоман повторил серию, эффектно засветив противнику под глаз.

— Ну, хорош, барин! — еще радостнее удивился Коля.

— Защищайся! — крикнул первый в городе Прославле боксер, бросаясь в новую атаку.

— А можно? — спросил Третьяк самого господина полицеймейстера.

— Можно, братец, можно, — милостиво улыбнулся сам. — Попробуй.

«Братец» попробовал. Сергея Петровича увезли в больницу. Полиция хотела тут же забрать Колю, но за него вступились все зрители, взывая к полицеймейстерской совести. В конце концов забрали не Колю, а Мой Сея, и все угомонились, кроме Шпринцы. Впрочем, Мой Сея выпустили к вечеру того же дня целехонького, а еще через месяц господин Белобрыков в торжественной тишине полутемного во всех отношениях трактира Афанасия Пуганова вручил Коле Третьяку сто рублей, бутылку натурального английского джина и клятву на вечную дружбу. Бутылка была распита незамедлительно, и, как это ни покажется странным, клятву Сергей Петрович сдержал и исполнил. Сто рублей жгли Колину душу, а потому решено было прогулять их немедленно, но с шиком, какой редко могли себе позволить мастера Успенки. Да в общем-то и не стремились к нему, но душа Коли все же была цыганской, и кровь в нем бурлила, как кипяток в самоваре.

— К мадам Переглядовой!

Мадам Переглядова держала заведение мощностью в пять девочек в Пристенье неподалеку от базарной площади. Три девочки обслуживали местную клиентуру, двух мадам приберегала для гостей из Крепости, а на долю Успенки ничего не оставалось, поскольку Успенка издавна привыкла обходиться своими силами. В заведении успенцев не знали и знать не желали, и поэтому с Колей пошел непьющий и спокойный Теппо. На случай, если вышибала Колю не пустит, перенести невежливого этого вышибалу, к примеру, на паперть Варваринской церкви. Но предосторожности оказались излишними: мадам встретила героя дня почти на уровне градоначальника, приказав зажечь все свечи и свистать всех наверх. И одна за другой мимо Коли, трех его приятелей и флегматичного Теппо продефилировали Эмма, Ляля, Геся, Рося и Дуняша.

— Огонь девочки! — причмокивала мадам. — Парижские тайны!

Однако Коля оставался холоден и неприступен. В другое время Переглядова послала бы его подальше, но цыган стал знаменитостью, и обижать его не следовало.

— Коля, только для вас! — шепнула Переглядова, вдруг решившись. — Идемте, Коля.

И, заведя в тайные покои, продемонстрировала девчонку лет пятнадцати: рыжую, с белой кожей и змеиными глазами. И так девчонка была необыкновенно зла, беззащитна и хороша, что Коля только свистнул.

— Потолкуйте с ней, Коля, — сказала мадам. — Она чуть не выцарапала глаза одному клиенту из Крепости, но вы можете ее укротить, если хочите.

И ушла. А девчонка сказала:

— Только попробуй.

И показала фруктовый ножичек. А Коля строго спросил:

— Ты зачем здесь? И откуда? И как тебя зовут?

Девчонку звали Песей, была она из еврейской слободки, называемой Садками, а из дома ее прогнал отец, когда застал с женатым соседом. Сосед поспешно сунул ей три рубля и адрес заведения, но трех рублей уже нет, а в заведении Песя быть не желает.

— Все равно в Москву убегу!

— Это разговор, — сказал Коля и достал дворянскую сотню. — Держи и сквози в те двери. Часок я тебе обеспечу, а дальше поглядим, такая ли ты умная, как думал твой папа, когда выгонял тебя из дома…

Я пишу непоследовательно, и у вас, наверно, все перепуталось в голове. Ну, во-первых, никто последовательно не вспоминает, за исключением, конечно, старых генералов, а во-вторых, кто вам мешает бросить эту книжку? Я понимаю, за кино вы платите деньги, и их надо досидеть, даже если вам давно ясно, что никто никого не убил, не убьет и убивать не собирается, но чтение-то у нас пока еще бесплатное, правильно? Так швырните книжку и включайте телевизор. На здоровье.

А для тех, кто не бросил, маленький математический парадокс. Если взять человека за исходную точку, то эта точка сама по себе ничего породить не может. Ни одной линии именно потому, что она одна; рождают линию две точки. И не только геометрическая линия, но и линия человеческой жизни проходит минимум через две точки, расположенные в одной плоскости. Таким образом, человек прямолинеен изначально, если под плоскостью разуметь общество, где суждено было встретиться тем двум точкам, которые и определили линию всей его жизни, то есть его родителям.

Так обстоит дело в будущем. А вот с прошлым значительно серьезнее, ибо корневая система каждого человека без всякого исключения бесконечно велика, представляя собой арифметическую прогрессию с множителем «2». У каждого из нас ДВА родителя (отец и мать), ЧЕТЫРЕ (2 + 2) деда плюс бабки, ВОСЕМЬ пра… ШЕСТНАДЦАТЬ прапра… ТРИДЦАТЬ ДВА прапрапра… и так далее. Поняли, куда я гну? Я гну в землю, стремясь напомнить, что корни человека заведомо больше его кроны хотя бы потому, что в кроне своей он волен, а в корнях нет. Он может не иметь детей, если не хочет, но ему некуда деваться от дедов и прадедов, бабок и прабабок во всей их прогрессивно-арифметической мощи. А это значит, что из всех живых сущее (в только человек есть фактор исторического развития, исторического отбора, исторического прогресса или регресса — это уж кому как повезет. И когда я это все осознал, меня оглушило, и я понял, что не могу начать рассказ иначе, чем начал, то есть от времен пра…

Ведь человек связан с прошлым, как коренной зуб. И связан, естественно, кровью и плотью, а не только памятью, потому-то невольно думается и думается о нем — о прошлом, о собственных корнях, о миллионах личных предков, которые взрастили тебя, удобрив собою почву, на которой и проросло твое собственное «я». Если существует история у твоего народа, ты не случайный каприз судьбы, не результат спаривания, женской оплошности или мужской настойчивости; ты фокус поколений, что жили до тебя, самим своим существованием обеспечив именно твое появление. Ты сумма всего лучшего, что скопили они, их осознанный или неосознанный идеал, мечта, вера и надежда. Тогда ты закономерен в мире сем, если это так; тогда ты вписываешься в бесстрастные арифметические пропорции на основании непреложности самого твоего появления. Иными словами, если у тебя есть прошлое, есть твои прапра, есть твой личный город Прославль, ты явление истории, ты дитя истории, ее непременное составляющее, ступенька в завтра. Ты мечта ушедших поколений, зеленый листок на древе жизни, а не мертвое свидетельство о рождении. И давайте вспоминать, иначе мы просто так и не поймем, кто же такие — мы…

Однако вернемся на минуточку в приличное заведение мадам Переглядовой, куда, случалось, заглядывал и сам… кхм… предварительно выслав наряд полиции, чтобы обеспечить полную тайну. Этот наряд с таким рвением спешил к месту приложения старания, что о предстоящем визите… кхм… знало все Пристенье вкупе с Успенкой. Но я все равно не смогу миновать ни девочек, ни самой мадам, а потому пока опущу намеки. А что, собственно, изложу? А то, что Коля и его приятели славно гульнули в ту ночь на деньги Теппо Раасекколлы, девчонка как в воду канула, а мадам, выкричавшись и нагрозившись, затаила против Коли некоторую толику яда в своей груди, на которой так любил отдыхать сам… кхм… И Колина слава загремела на весь Прославль.

Подогретый странным исчезновением таинственной девицы из заведения, дамско-девичий безгрешный интерес вскоре достиг небывалой высоты. Благонравные барышни из Крепости в сопровождении строгих дуэний замелькали на Успенке, заинтересовавшись вдруг бытом мастеровых; изведавшие Париж и Вену дамы катались новым затяжным маршрутом в собственных и даже наемных экипажах; пышные купеческие дочки с Пристенья мотались с угрюмыми тетками по кривым тропочкам Успенки, весьма часто вступая в хлесткие перепалки с бойкими местными девушками, которые при малейшей возможности оказывались там же, где барышни, дамы и дочки, — у раскрытых настежь ворот кузницы. Такого признания не добивался еще ни один прославльский герой, и естественно, что у Коли объявилась Масса тайных завистников и явных соперников. Одного из завистников мне придется коснуться: звали его Борисом Прибытковым, и был он единственным сыном мелкой успенской лавочницы Маруси, что держала лавочку со всякой всячиной за Варваринской церковью наискосок от дома Теппо Раасекколы.

Лет… сколько-то там назад, когда покойная мама мадам Переглядовой доучивала высшему обхождению свою очень способную дочь, никто и слыхом не слыхивал о Марусе Прибытковой, но зато многие почтенные отцы семейств, офицеры и кое-кто из чиновников были весьма коротко знакомы со страстной турчанкой Зарой. Правда, в заведении она пробыла недолго, а потом вдруг объявилась на Успенке под нормальным христианским именем, на которое и приобрела маленький домик с двумя старыми грушами и лавчонку со всяким женским товаром: иголками, нитками, наперстками, пуговицами, тесемочками и прочим вплоть до лоскутков на всякий цвет и на всякий вид. Откуда у нее взялись деньги на дом, лавку и товар, никто не знал и никто не спрашивал (Успенка имела понятие), а только после всех торговых сделок молодая владелица взяла да и родила парнишку исключительно с божьей помощью. Парнишку крестили в Варваринской церкви, нарекли Борисом, а запомнилось это крещение потому, что в церкви почему-то оказался один из наиболее уважаемых коренных прославчан Петр Петрович Белобры-ков: я же говорил вам, что род сей успел обзавестись массой чудачеств. И это чудачество стало первым чудом в биографии Бориски Прибыткова. А потом…

Лет этак с пяти за Бориской стал трижды в неделю прибывать экипаж из Крепости, за крепкими стенами которой мальчишка исчезал на добрых шесть часов. Так продолжалось долго, и тянулось бы, может, и еще столь же долго, если бы Бориска вдруг не взбрыкнул ни с того ни с сего. Конечно, ни я, ни тем более в высшей степени благородная Успенка никак не связываем прогулки в коляске с посещением Петром Петровичем Белобрыковым Варваринской церкви; это всего лишь совпадение, но совпадение это очень даже отразилось на судьбе Бориски Прибыткова. Детство, проведенное вне общения с родной ему Успенкой, таинственный экипаж и странное — ну, будто барчонок, ей-богу! — поведение самого Бориса встали непреодолимой преградой между ним и успенской вольницей. Признавая в нем своего, Успенка, однако, не стремилась к дружеским контактам, и Бориске Прибыткову суждено было расти без друзей, без учителей, без покровителей и без покровительниц. И, вероятно, именно это и воспитало в конечном счете из Бориса Прибыткова классического гордеца. Он избегал сверстников, стремился к одиночеству и — что очень настораживало не столько Успенку, сколько полицию — много читал. Конечно, Успенка читала тоже — те, кто умел и хотел, — но Бориска читал совсем не жития святых и даже не «Прекрасную магометанку, умирающую на гробе собственного мужа»: он читал Лермонтова по-русски, Шиллера — по-немецки и Гюго — по-французски, для чего регулярно брал книги в Крепости, в библиотеке Дворянского собрания по именному разрешению самого вице-губернатора.

Но без друзей, говорят, и Агасфер не обходился, и Бориска очень скоро и очень близко сошелся с Филей Кубырем — знаменитым успенским дурачком, нырявшим в прорубь в водокрещи за кое-какое добровольное подаяние. Известно, что каждая деревня имеет своего дурака: Крепость, к примеру, обзавелась Гусарием Улановичем, имевшим счастье сражаться с турками за святой крест и свободу христианских народов, но обойденным высочайшими милостями исключительно благодаря козням генерала Лашкарева; Пристенье содержало бабку Палашку, на которую порой нападал стих пророчества, и тогда все сбегались ее слушать, бросив лавки, конторы и мастерские; ну, а на Успенке проживал Филя Кубырь, валявший дурака столь дерзко, а порой и безответственно, что семижды был препровождаем в участок по подозрению, но отпускаем по причине вполне дурацкой реакции на полицейские кулаки.

— Гляди, Филя, забьют они тебя до смерти, — вздыхала бабка Монеиха, любившая всех на свете, но больше всего найденного сынка Колю Третьяка да своего постояльца Филю Кубыря.

— Да ништо! — отмахивался Филя. — Они же смеются, когда бьют, а кто смеется, тот не забьет.

Филя был абсолютным бессребреником, но поскольку есть-пить требовалось и ему, то приходилось изыскивать. То, что собирало ледяное ныряние — Пристенье особо любило утереть Успенке нос жертвенной крещенской рублевкой, — он отдавал Монеихе, а в течение года перебивался ловлей певчих птиц, лягушек и мелкой рыбешки. Птиц он сбывал в Пристенье, лягушек — в Крепости для ученых целей, а из мелкой рыбешки варил ушицу для собственного прокорма. Зимой, как я уже говорил, жил у бабки Монеихи и по дням святых великомучеников посещал Варваринскую церковь исключительно босиком, не обращая внимания на лютый мороз; а с мая объявлял, что идет по святым местам, и исчезал из города до холодов. О тех святых местах был осведомлен только Бориска: это была пещерка в речном обрыве, где, случалось, друзья жили месяцами, питаясь рыбкой, раками да всякого рода съедобными травами, которых Филя знал великое множество.

— Вот это, Бориска, и есть божий рай, — умилялся Филя. — Когда сыт от трудов своих. И ничего-то человеку больше не надобно, кроме чистой совести. Ничего!..

И вот здесь самое время рассказать об одной странности Бориса Прибыткова, странности, которую не могли понять — а значит, и простить — ни Успенка, ни тем паче Пристенье, и только Крепость понимающе улыбалась, поминая при этом яблочко с яблонькой: Борис Прибытков не только не являлся, но и не стремился стать мастером. Он умел делать все: чинить часы и музыкальные шкатулки, писать стихотворные мадригалы по заказам юных чиновников, репетировать гимназистов-второгодников и малевать яркие вывески купеческим династиям Пристенья. Он зарабатывал вполне прилично, но, с точки зрения работящей Успенки, как-то несолидно — у него не было мастеровой профессии, социального статуса Успенки, лица на ее групповом портрете. А если к этому добавить, что работал Борис только до собственных именин — это до Соловьиного дня, стало быть, — а потом исчезал вплоть до Покрова, то понятно, что никто из уважающих себя мастеров никогда не называл его иначе, чем Бориской, и никогда не подавал ему руки. Никто, кроме Мой Сея, потому что Мой Сей громко считал такое отношение несправедливым.

— Ой, Мой Сей, Мой Сей, перестань ручкаться с сынком этой галантерейной лавочки, — опасливо вздыхала Шпринца. — Или ты хочешь, чтобы тебя колотили не только в участке?

— Бог определил лишь одну награду за справедливость, надежда моя, — улыбался в бороду великий чернильный мастер. — Правда, у людей всегда есть выбор: или терпи несправедливость, или терпи побои.

Вот так обстояли дела, когда Коля Третьяк побил Сергея Петровича Белобрыкова, заработал сотню, отдал ее неизвестной девчонке и прогремел на весь город Прославль. И если прежде Бориска не обращал особого внимания на отношение к себе, то теперь вдруг взревновал и дал Филе Кубырю слово, что не позже чем через полгода отберет у Коли Третьяка лавровый венок героя. Но так как это произошло и в самом деле через полгода, то мне придется прервать плавность повествования, поскольку я представил почти всех действующих лиц, а действие не сдвинулось ни на йоту. Так, может, хоть во второй главе оно стронется с места?..

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мне часто снится город моих предков. Суровая, аристократичная и неприступная Крепость с чисто подметенными улицами в каштанах и кленах; с аккуратными особнячками, равными не тщеславию владельца, а его возможностям; с рессорными экипажами на резиновом ходу; с всадниками на таких лошадях, какие могут только присниться Байрулле; с тихими, малолюдными и очень торжественными церквами и соборами, с чинными гимназистками и бахвалами гимназистами, с франтами офицерами и старательными чиновниками, с благолепием прошлого, благополучием настоящего и отсутствием будущего. Это Крепость. Цитадель традиций, аристократизма, чести, благородства, презрения, холода, надменности и чудачества. Она не стоит над Прославлем — она парит над ним.

Если Крепость — вершина, то Пристенье — подножие. Солидное, неспешное, сытое, хитрое, а потому и недоверчивое. Мощенные крупным булыжником улицы подметены, но как-то неопрятно смотрятся, может быть, потому, что голы: здесь деревья на улицах заменяются георгинами в палисадниках и геранью на окнах. Дома пузаты, высоки, длинны, широки и вообще неестественны, ибо выявляют не вкус владельца, а его кредит; маленькие — и не очень маленькие — деревянные дома и домишки служат фоном купеческим замкам Пристенья, а также убежищем второсортности, вдовства, начинающих, услужающих, доживающих и ворья, которого тут, что воробьев. Церквей здесь, что лавок, но лавки жизнеспособнее церквей, потому что они служат живым, тогда как церковь Пристенья существует с отпеваний да посмертного отпущения грехов, и рынок куда священнее для жителя Пристенья, чем храм Господень. Здесь торгуют хлебом и девочками, скотом и своднями, колониальным товаром и порнографией из Одессы, выдаваемой за парижскую. Можно было бы сказать, что жизнь здесь кипит, если бы могло кипеть ведро с тараканами. Оно кишит, и жизнь в Пристенье тоже. Кишит жизнь: скрипят бесконечные обозы и бесконечные засовы, грохочут сгружаемые товары и отпираемые лавки, визжат свиньи в мясных рядах, дешевые девочки вокзалов и ножи на точильных камнях. И непременно где-то кого-то бьют: то ли приказчики вора, то ли воры приказчика, то ли те и другие вместе цыгана, поляка или студента. Это — Пристенье. Чрево города, его жратва и его отбросы, его наслаждения и его отрава, его сегодняшняя сытость, его похоть и его равнодушие. Оно ненавидит прошлое, ибо прошлое его темно и преступно, сочно живет настоящим и недоверчиво поглядывает в будущее, уповая на бессмертный рубль куда больше, чем на бессмертную душу.

Если Крепость потребляет, Пристенье поставляет, то должен же кто-то делать то, что можно потреблять и поставлять? Должен. И есть. И пребудет во веки веков: это Успенка.

Здесь улицы заросли травой, куры шарахаются из-под ног, голубки воркуют на дырявых крышах, а собаки по совместительству охраняют все дома разом. Я сказал, что улицы заросли, но, строго говоря, здесь и нет-то никаких улиц. Здесь исстари строились, как хотели, и если окна Данилы Прохоровича смотрят на дом Байруллы Мухиддинова, то окна Байруллы смотрят вообще черт-те куда, но совсем не в окна Самохлёбова; а для того чтобы завезти дрова во двор Юзефа Яновича, надо сперва въехать во двор Теппо Раасекколы, пересечь его под углом, снять кусок забора, разделяющего владения Теппо от владений Маруси Прибытковой, миновать ее двор, выбраться на какую-то никому не известную и никуда не ведущую улицу и только потом дотащиться до пана Заморы через угол сада Кузьмы Солдатова. Но это никого не смущает, люди сообщаются друг с другом по кратчайшим расстояниям, не принимая во внимание ни заборов, ни оград, ни чужих дворов, ни общих собак, а гроб с покойником передают на руках по такой прямой линии, которой позавидовал бы и сам великий градостроитель Росси. Здесь от зари до зари вздыхают кузнечные мехи, орут младенцы, ржут лошади, смеются женщины, стучат молотки, визжат пилы и бурлят котлы, в которых стирают, варят, кипятят и готовят клей, чернила или гуталин для всего города. И все рядом, все плечом к плечу, в тесноте да не в обиде, и, если чихнули в одном краю, «Будь здоров!» кричат со всех сторон. Кричат весело и громко, даже если идет дождь, потому что Успенка, хорошо помня, что было вчера, и надеясь, что завтра будет не хуже, в поте трудов своих не замечает дня сегодняшнего. И не зная ни снобизма Крепости, ни завистливости Пристенья, знает только то, что жить, просто жить не самое скучное занятие на свете.

Когда я думаю об этом городе, я почему-то представляю огромного, старого, невозмутимого верблюда, неторопливо бредущего сквозь пустыню Истории, волоча все свое достояние в двух своих горбах. Один горб — Крепость, другой — Успенка, а Пристенье просто прогалина между ними. Ровное место.

Конечно, все три центра, три пупа города Прославля намеревались встречать грядущее столетие по-своему, одинаково не ведая, что оно им готовит, но по-разному уповая на его щедроты. Ждали и жаждали всего, что вмещается в спектр человеческих надежд от социальной революции до севрюжинки с хреном, и только в доме колесного мастера Данилы Прохоровича Самохлёбова ожидания носили вполне конкретный, понятный и радостный характер, поскольку супруга Данилы Прохоровича грозилась разрешиться третьим по счету отпрыском аккурат в ночь под новый одна тысяча девятисотый год. Поэтому в доме царила лихорадочная, но не совсем, что ли, новогодняя суета. Всезнающая бабка Монеиха при очередном освидетельствовании роженицы обнаружила ей одной ведомую остропузость, объявила роды мальчиковыми, вызвала саму мадам Переглядову-старшую (по каким-то мистическим законам эти две почтенные специалистки всегда стремились друг к другу на помощь, несмотря на то, что одна всю жизнь жила на Успенке, а другая — в Пристенье) и выгнала из дома мужчин. А вместо них напустила женщин; делать им было нечего, поскольку никто еще не рожал, и они дружно молились во здравие матери и младенца всем популярным на Успенке богам: мадам Переглядова — Божьей матери, Фатима Мухиддинова — Аллаху, а Шпринца — Иегове. И ровно в двенадцать ночи, когда отчаливал век девятнадцатый, а причаливал век двадцатый, никто и ахнуть не успел — в том числе и сама роженица, — как на весь самохлёбовский дом отчаянно заверещал ребенок, родившийся с первым боем часов нового столетия. То была моя бабушка, но об этом не знал ни один человек на земле: добрые боги Успенки, которые помогли ей так своевременно встретить очередной век человеческого безумия, умели хранить свои маленькие тайны.

— Караул! — возопил, узнав о прибавлении семейства, колесный мастер. — А все потому, что баб много было! Все бабы да бабы!..

В гневе он схватил любовно сделанную им для ожидаемого младенца колясочку из самого лучшего материала и спустил ее с Успенской горы. Покачиваясь, чудо-коляска все быстрее мчалась с крутизны, а перед рекою почему-то подпрыгнула и исчезла далеко от берега: ее нашли ровнехонько через восемьдесят пять лет, когда чистили русло. За это время коляска помрачнела и подревнела; ее объявили личной игрушкой легендарного князя Романа и установили на почетном месте в городском музее.

Рождение очередного ребенка в семье колесного мастера прошло незамеченным в Крепости, где победно гремели полковые оркестры, а небо было ярко расцвечено фейерверками. Не обратили на это событие должного внимания и в Пристенье, хмельно рыгающем в век двадцатый тем, что оно сожрало в веке девятнадцатом. И только одна Успенка. верная дружбе в счастье и в несчастье, утешала Данилу Самохлёбова, как могла.

— Крепись, Прохорыч, девка, она тоже человек.

— Кому секреты передам? — убивался пьяный во все ступицы Данила. — Девке баба моя секреты передаст, а я кому? Ну, кому, спрашиваю? Филе Кубырю или, может, Бориске Прибыт-кову? Это ж надо такое наказание господне: три девки подряд баба выстрелила!

— Четвертый надо пробовать, — сказал Теппо, долго и вдумчиво сосавший свою трубочку ради этих трех слов.

— Четвертый — хорошее число, — подтвердил Байрулла. — Лошадь — четыре ноги, курица до четырех считает, собака — четыре щенка. Делай четвертый, пожалуйста.

— Может, оно так, может, оно этак. — Мой Сей с сомнением покачал головой. — Бог считает по своим пальцам, я так скажу.

— Не путай сюда бога, — строго заметил Юзеф Замора. — Сырой патрон всегда дает осечку, холера ясна. Иди до доктора Оглоблина, Данила, и проверь свои патроны.

— И с каких это пор доктора стали понимать в этих патронах? — визгливо (когда начиналась борьба за справедливость, он всегда подпускал визгу) закричал Мой Сей. — Пан Замора, вы же умный человек, зачем вы даете дурацкие советы? В этих вопросах есть один специалист — мадам Переглядова, и провалиться мне на этом месте, если я вру!

Мастера примолкли, озадаченные простой и, как всегда, несокрушимой логикой чернильного мастера. И молчали долго, так долго, что Данила и Теппо успели осушить по три стопочки. Потом Раасеккола раскурил свою трубочку, посопел ею и с величайшим усилием выдавил из себя еще одно — четвертое! — слово за этот вечер:

— Пробуй.

Грех сказать, что Данила Самохлёбов был завсегдатаем заведения. Когда-то, правда, он заворачивал туда, движимый скорее безгрешной любознательностью, чем грешной плотью, но ему всегда не нравился плюш. И еще визг и бенедиктин, и ходить он перестал, но тут пришлось. Во исполнение совета.

— Здрасьте, — сказал он. — Тут вот какое дело…

— Тебе нужна Рося. — Кое в каких вопросах мадам была на диво догадлива. — У нее такой темперамент, после которого тебе собственная супруга покажется огнедышащим Везувием.

Мастер мужественно перетерпел ночь и зарекся на всю жизнь. В конце концов у него все же родился сын, но то ли от этого средства, то ли вопреки ему — непонятно. Мой Сей считал, что помог исключительно его совет, и хвастался этим до конца дней своих, а Данила заранее звал его кумом.

Канун Нового года всегда сопровождался неистовым свинячим визгом, а первые дни после Рождества и Новогодье — обильным мясожором. Вообще если заглянуть в календарь, по которому жили тогда, то современного усредненного едока нашего возьмет сильное уныние и даже оторопь: почти полтораста дней в году наши предки не ели ни мяса, ни молока, ни того, что из них делают, а четыре поста блюли в особой строгости — великий сорокаднев, петров, успенский и уже упомянутый Филиппов, или рождественский, поскольку кончался он Рождеством Христовым. Вот тогда-то на радостях и кололи доброго порося, тем паче, что Новый год приходился на день Василия Великого, именуемого в просторечии Василием Свинятником, и опытные мастера-свинобойцы ходили по дворам с личным холодным оружием. Естественно, никакая свинья не омрачала своими предсмертными воплями покой дворянских особняков Крепости, хотя свежую свининку ценили и там, но мясники Пристенья и кабановладельцы Успенки наводили страху на все живое и без участия чистоплюев-аристократов. И в этом горячем деле героем дня вот уж два года подряд неизменно оказывался племянник торговой фирмы «Безъяичнов и дядя. Мясо, мануфактура и колониальные товары». Что Пристенье понимало под «колониальными товарами», за давностью лет затуманилось полной неясностью, но достоверно известно, что звучное это выражение красовалось на многих вывесках вне зависимости от того, что являлось предметом продажи — керосин или мука, ситец или квашеная капуста. Колониального племянника звали Изотом, а знаменит он был тем, что любил колоть хряков, и чем внушительнее выглядел этот хряк, тем в больший азарт входил Изот. Делал он свою работу артистически, денег за нее не брал, но требовал сковороду кровянки и бутылку, которую распивал пополам с хозяином.

— Главное дело — это поставить удар, — объяснял он. — Уж если у меня поставлен удар, я тебя и во сне заколю. И ты у меня и не пикнешь!

Однако именно под этот особо знаменитый Новый год у Изота произошла досадная осечка, и доброй половине жителей Успенки, а заодно и почти всем хряковладельцам Пристенья пришлось либо управляться самим, либо звать на помощь других специалистов. Случилось это прискорбное событие потому, что в день свиного страшного суда Изот, спозаранку выйдя на резню, добрался до бабки Монеихи только к вечеру, заметно при этом пошатываясь. Однако уложил он бабкиного кабана без осложнений, кое-как умылся и пришел в дом, где аппетитно шкворчала большая сковорода с кашей, кровью и ливером. В доме, кроме хозяйки, оказался Коля Третьяк (Филя Кубырь торчал в церкви, переступая босыми ногами на холодном полу и истово молясь); мужчины уселись у бутылки, бабка подала им сковороду и ушла в закут, где висел разделанный кабан, чтоб там прибраться. Коля налил стакашки, собутыльники выпили, и много повидавший в тот день водки и крови Изот сказал:

— Только из нашего уважения. Ты понял, да? Только из уважения хожу я на вашу вонючую Успенку. Тьфу на нее, чтоб она сгорела, мне свиней и в Пристенье хватает.

— А чем же наши хуже? — спросил Коля из вежливости.

— А тем хуже, что мало их. Мало, понял, да? Татарва да жиды свинину едят? Не едят. А ты, цыганская мор…

Когда бабка Монеиха вернулась в дом, Коля допивал бутылку в одиночестве.

— Ушел, — лаконично ответил он на вопрос, куда же подевался гость-свинобоец.

А гость Изот Безъяичнов месяц отлеживался у дяди, выйдя с перебитым, как у боксера, носом уже после Крещения, а потому и пропустив одно из самых невероятных событий за всю предыдущую историю города Прославля. И все же, прежде чем перейти к этому событию, достойно увенчавшему собою девятнадцатый век романтики и предзнаменовавшему в то же время наступление двадцатого века точного расчета, я не должен спешить. И потому, что у нас в запасе еще дней двадцать или около того; и потому, что до этого события Прославль встречал не что-нибудь, а смену веков; и потому, наконец, что человека можно сразу определить по трем основным положениям: каков он сидя, стоя и лежа. То есть как человек ест, как он смотрит парад, пожар или драку и как он спит не в смысле сна, а в смысле любовного бодрствования. Вот это-то и есть исчерпывающий триптих человеческого характера, но живописцы так ни разу и не нацелились в это триединство своими кистями. А жизнь прекрасна, надо жить и уважать тех, кто вкусно ест и умело пьет; лихо шагает в парадном строю или с упоением врывается в чью-то постороннюю потасовку; и с великим пылом сокрушает мебель, перед тем как уснуть на ней усталым и благодатным сном, забыв руку на обнаженной груди той, с которой только-только яростно сражался за право все взять и все отдать одновременно. Ура, человечище, ура!

Итак, пришел новый век с иллюминацией и балами в Крепости, с молебствием и мордобитием в Пристенье, с основательной выпивкой и рождением внеплановой третьей дочери у мастера Данилы Прохоровича на Успенке. В Крепости пенилось шампанское; в Пристенье пили мадеру, бенедиктин с шартрезом и самогон двойной очистки, который по-тихому гнал Афоня Пуганов (и гнал, говорят, замечательно, со слезой и вишневой косточкой!); Успенка потребляла казенную водку, имея в запасе самоделочки разных видов, цветов и градусов. И лишь одно было общим для всего Прославля в эту ночь: мясожор. Жареная свинина и гречневая каша с кровью, ветчина и холодцы, колбасы и ливер во всех видах, сало, и грудинка, и шкварки, и снова мясо, мясо, мясо. Кусками, ломтями, кусищами, оковалками, окороками, боками, ногами, задами и целыми боровами. Вареное, жареное, холодное, горячее, свежемороженое, чуть присоленное, копченое, печеное, пареное и даже сырое — сочное, с луком, перцем и чесночком: ах, какая закуска! Объеденье, упоение в еде, экстаз, великое торжество плоти, ее праздник и радость этого праздника. Будь здоров, земляк, пей, жри — это ведь такая нормальная, такая простая и естественная радость жизни человеческой…

Потом приходило похмелье. В Крепости от него лечились микстурами, каплями, мазями и ароматическими солями; Пристенье дрожащей рукой спешило опрокинуть первый стакашек, чтоб мир перестал вращаться, а Успенка с кряхтеньем бралась за работу. По дому: чинила, пилила, строгала, колола, мыла и чистила, мечтая об обеде и честно заработанной чарочке. Успенка привычно трудилась, Пристенье столь же привычно лечилось, а Крепость каталась из гостей в гости и с бала на бал. Наступали рождественские праздники, рождественские морозы и рождественские парады.

Они, естественно, происходили в Крепости на Офицерском плацу у чугунного памятника героям Отечественной войны 1812 года, открытого в полувековой юбилей Бородинского сражения в присутствии самого губернатора, главных войсковых чинов, отставных генералов — их всегда почему-то куда больше, чем находящихся при деле, — и многочисленной публики, четко разделенной на три категории и в соответствии с этими категориями располагавшейся на крытых трибунах, открытых трибунах и «местах для зрителей». Солидные мастера, как правило, на парады уже не ходили, но девочки с Успенки мчались в Крепость спозаранку, чтобы захватить лучшие места у канатов, а за ними, естественно, ревность влекла и молодых людей. И поэтому огороженные канатами и городовыми «места для зрителей» заполнялись куда раньше трибун; наступал час внимательнейшего разглядывания уже выстроенных для парада частей.

Рассказывают, что в те времена было куда холоднее, чем сейчас. Конечно, самыми лютыми были крещенские морозы, но и Рождество не баловало теплом, да к тому же рождественские морозы всегда почему-то сопровождались ветерком, а потому седоусые полковые командиры традиционно требовали, чтобы солдат для парада одевали особо тепло, приказывая выдавать парадным расчетам по паре теплых портянок, паре теплого белья и паре шерстяных перчаток дополнительно сверх всяких норм: обмороженный солдат считался самым большим пятном для чести полка.

Офицеров это не касалось. Та же традиция, которая предписывала утеплять солдат елико возможно, создавала все необходимые предпосылки, чтобы заморозить офицера. Лайковые — по руке! — перчатки, хромовые — в обтяжку, на тонкий носок! — сапоги, парадная шинель тончайшего сукна, шелковый шарф, леденящий кожу, — и при этом изволь выглядеть бравым, гордым, обаятельным и очаровательным! А твои обмороженные ноги и руки завтра будут лечить доктора и мамы, дорогой поручик, и никто никогда не узнает — и ни в коем случае не должен знать! — чего стоил тебе этот рождественский парад и какие боли ты претерпел во имя девичьего восторга трибун и канатного стойла «для зрителей». Минуты казались тебе часами; пританцовывали успенские девочки в валенках, кутались в меха гостьи на трибунах, а ты ходил перед своей ротой с примерзшей к губам улыбкой, ничего уже не соображая от боли и думая только о том, чтобы не упасть. И какой музыкой звучало для твоих обмороженных ушей:

— Парад, смирно! К торжественному маршу… поротно… дистанция на одного линейного… первая рота прямо, остальные напра-во!.. Равнение направо, шагом… марш!..

И ревущая медь оркестра, и согласный грохот сапог за твоей спиной, и ты впереди, с победно сверкнувшим клинком, печатая шаг. И завороженный девичий вздох, единый как для трибун, так и для «мест», и рвущиеся к тебе обещающие, обволакивающие, обвораживающие женские улыбки: ты триумфатор, ты вознагражден, это твой час, поручик!

Парады любят все, но Прославль любил их особенно. Он любил и любовался, гордился и торжествовал, упивался бравым видом солдат, заледенелой обаятельностью офицеров и — конечно же! — всеми своими победами одновременно. Не могу понять, но мой родной и горячо любимый город среди множества других забывчивостей обладал и одной весьма странной: он помнил только победы и не желал вспоминать о поражениях, хотя история преподнесла и того, и другого, в общем, поровну. Это, конечно, не значит, что кто-то там смел не любить парадов. Петр Петрович Белобрыков, например (папаша англомана Сергея Петровича и… и не будем заниматься распространением всяческих слухов!), весьма любил парады, сидел в ряду самых почетных гостей, но при этом склонен был к рассуждениям.

— Самое опасное для Отечества, господа, есть генерал, выигравший войну, даже если и солдат положил бессчетно. Он начинает в себя верить, как в самого Ганнибала Великого, учиться более ничему не желает, а противника полагает за дурака и труса.

— Преувеличиваете, батюшка Петр Петрович, преувеличиваете, — вельможно рокотал самый родовитый в городе Прославле аристократ Вонмерзкий.

Легенда гласила, что некогда его предки носили более благозвучную фамилию. Однако один из них чем-то прогневал великого князя Литовского Витовта, который затопал на него ногами и закричал: «Вон, мерзкий! Вон, мерзкий!..» Провинившийся тотчас же убрался в наш Прославль, где и стал Вонмерзким в память о державном гневе Витовта. Почему при этом литовец Витовт кричал на польского шляхетного пана по-русски, легенда умалчивала.

— Нет-с, не преувеличиваю! — сердился старший Белобрыков. — Извольте историю посмотреть: чересполосица. Раз выиграли кампанию — раз проиграли, раз проиграли — раз выиграли: почему же после выигрыша непременный проигрыш? А вот потому именно, как Александр Васильевич Суворов говаривал, да-с, именно по тому самому. А мы — «Ура-ура» да все «ура». А что с Прославлем станется, если ему сплошь «ура»? Господину Белобрыкову подобные непатриотические эскапады прощались, поскольку род этот славился чудачествами. А парады тем временем гремели, солдаты краснели, офицеры белели (вон когда это началось!), а восторженные зрительницы хорошели на глазах. Ах, парады, ах, пушки, ах, душки, ах, воинская доблесть славного города Прославля!

Ну, а что касается третьего кита, на котором держится человечество, то есть любви, то в Прославле (как, вероятно, и повсюду, а?) она существовала в трех ипостасях: освященной, грешной и тайной, и я совсем не случайно поставил грешную форму в центр. На этом месте ее утвердила сама история мировой цивилизации, о чем неоспоримо свидетельствует такой авторитет, как Фома Аквинский, торжественно возвестивший: «Уничтожьте проституцию, и всюду воцарится безнравственность». Ту же мысль, но более конкретно выразил и пан Станислав Вонмерзкий в столь узком кругу, что это сразу стало достоянием всего города Прославля:

— Ничто доселе не могло сокрушить нашего Прославля за всю историю его существования, господа. Ни печенеги, ни половцы, ни голод, ни пожары, ни монгольское нашествие, ни боярское засилье, ни гений Наполеона, ни идиотизм наших градоначальников: Прославль возрождался из руин, как птица Феникс из пепла, что и нашло отражение в его гербе. Но известно ли вам, в чем таится его кончина? О господи, господа, она зреет, она наливается трупным ядом, она грядет, эта неотвратимая погибель града Прославля! Как, только наши прекрасные дамы добьются всеобщего равенства, знаете, что они сделают прежде всего? Они закроют все заведения! А посему, пока еще не поздно, давайте поднимем бокалы за наших очаровательниц — за Эмму, Лялю, Гесю, Росю и Дуняшу — и с особым вдохновением — за их наставницу и настоятельницу, за саму мадам Переглядову!

Пророческий тост сей был провозглашен где-то в узком промежутке между Новым годом и Рождеством; затем у девочек наступали каникулы, ибо в святки, то есть от рождества Христова до Крещения, невнятная народная традиция запрещала прославчанам навещать их. Девочки отдыхали, отсыпались и замаливали грешки, а мужчины копили силы для освященного веками крещенского побоища с допущения полиции и даже в присутствии оной.

Как и положено, ровно за три дня до Крещения судьи собрались в полутемном во всех отношениях трактире Афанасия Пуганова для обсуждения процедурных вопросов и подтверждения запретных методов, способов и орудий. Судей Успенки я уже представил, а со стороны Пристенья подбор их исстари производился не по личным качествам, а по весу кошелька, почему мне и остается лишь перечислить их поименно, вкратце указав, кто есть кто, а не кто есть каков, как на Успенке, где нищий Мой Сей сидел рядом с весьма состоятельным Самохлёбовым.

Итак, за три дня до крещения в чистой половине пугановского трактира собрались все десять выборных судей. На столе кипел самовар, стояло ровно десять стаканов, столько же заварных чайников, два блюдца колотого сахару и баранок бессчетно: Афанасий Пуганое угощал судейскую команду, сидевшую по обе стороны длинного стола. И сторона Пристенья была представлена Иваном Матвеевичем Кругловым (три мельницы, из них две паровые), Степаном Фроловичем Басовым («Мануфактура, галантерея и колониальная торговля»), Провом Сидоровичем Безъяичновым — дядей, Михайлой Романычем Перемыкой («Кожи, овчины, кожные изделия и хомуты») и Ильей Фомичом Конобоевым («Скобяные товары, кровельное железо»). За каждым стояли солидное — как минимум, дедовское — дело, весомый кредит и живой капитал, а значит, и судейская честность. Судьи неторопливо выпили четыре самовара, подтвердили все прежние запреты и дозволения и степенно поговорили о погоде, о делах, о лошадях (Байрулла присутствовал, как же такое упустить!) и о семьях. И здесь мельник Круглов позволил себе сокрушенно вздохнуть и сказать, что-де, судя по Пристенью, бабы начали сплошь рожать мальцов, а это, как известно, к войне, и, значит, свеженькое — всего-то полмесяца от роду — двадцатое столетие грозит Прославлю нешуточным кровопусканием. Данила Прохорович при этих словах потемнел, но дело было совсем не в его девках, поскольку остальные судьи важно закачали головами, а Юзеф Замора сказал, что слепой Ядзе господь послал видение.

— Сперва будто в реке, говорит, купалась, а потом, глянь, напротив старичок. Ну, она девчонка да голая: ой, говорит, стыд-то какой! А старичок горестно так покивал да и говорит: то, говорит, не стыд, то слезы твои. И верно, в слезах вся проснулась, а это, уж точно, к войне, панове, потому что Ядзя моя слепая от рождения.

Обсудили видение, повздыхали, помолчали, распрощались и разошлись. А уже на следующий день Бориска Прибытков вместе с Филей Кубырем явились на реку с мальчишками, пешнями и лопатами. Мальчишки начали сгребать со льда снег, Филя, перекрестившись, затюкал пешней, а Бориска принялся что-то отмерять вниз по течению. Мерил он весьма старательно и шагами, и веревками и не один раз, а отмерив, скинул полушубок, поплевал на руки и начал долбить вторую прорубь. Вот этого прежде никогда не водилось, чтоб в двух прорубях Иордань устраивать, это уж было вызовом, дерзостью даже, и к усердно долбившим толстенный январский лед стали стягиваться любознательные. Смотрели, расспрашивали, подсмеивались, даже помогать начали то Филе, то Бориске, но ничего не добились. Кубырь молчал, как сова, а Прибытков ловко отделывался шуточками да прибауточками. А известно, что лучший способ заинтересовать — это напустить побольше туману, не сказать ни «да», ни «нет», уходить от ответов и похохатывать над чужими догадками. И потому к вечеру были готовы не только обе проруби, но и с полдюжины версий от двусвятия, то есть двух одинаковых церковных служб над двумя прорубями, до насильственного в связи с наступлением нового двадцатого века крещения всех нехристей города Прославля: татар, цыган и евреев. Татары с цыганами эти слухи оставили без внимания, но евреи очень почему-то забеспокоились и решили обратиться к властям, избрав, как всегда, Мой Сея делегатом. Мой Сей прямиком пошел в полицию — уж очень хорошо он знал туда дорогу, — что-то им там наговорил, а они сгоряча накостыляли ему по шее и сунули в кутузку. И Шпринца опять бегала по Успенке, распустив волосы:

— Ой! Мой Сей! Ой! Мой! Сей!

На следующий день Данила Самохлёбов вкупе с Байруллой выручили злосчастного делегата, но вопрос с предстоящим крещением запутался еще больше. Проруби были уже готовы, но Бориска не ограничился тем, что широкой лентой расчистил снег между ними: он собрал парнишек со всей Успенки и велел им шлифовать лед. И мальчишки на коленках ползали по речному льду, старательно полируя его соломенными жгутами, тряпками, старыми мешками и собственными штанами. Терли до тех пор, пока лед не стал сверкающим, как зеркало, и прозрачным, как стекло, и сквозь его толщу стали видны быстротекучие воды, спящие рыбы и камешки на дне Тогда Бориска объявил шабаш и честно наградил гривенником каждого труженика.

— Чудишь, стало быть, Бориска Прибытков? — спросил вечно пьяный Павлюченко, любивший на свете только три вещи: водку, сани и телеги. — Нет, не мастер ты, Бориска Прибытков. Не вжилось в тебя уважение.

— Вживется. Вот приходи завтра трезвым на водокрещи, сам увидишь.

— Трезвым? — Павлюченко подумал и сокрушенно вздохнул. — Не. Трезвым не дойду.

Крещение у прославчан исстари было очень важным днем. Не потому, что входило в церковные «двунадесятые праздники», не потому, что в этот день святили воду и можно было хоть упиться ею, и даже не потому, что день этот венчал собою Святки, игры, катания на санях и девичьи посиделки до полуночи с истовыми гаданиями на женихов. Нет, Крещение знаменовало действительный приход Нового года, нового отсчета времени, новых радостей и новых горестей, новых забот и новых хлопот, новых свадеб и новых похорон. «С Крещения год расти начинает», — говаривали в те неспешные времена, когда время измерялось не минутами и секундами, а постами, рождествами да пасхами. А еще говорили, что Крещение год крестит и что каково крещение, таков, значит, и год, и так как в описываемый период дело касалось начала нового века, то все невольно распространяли это и на грядущее двадцатое столетие.

Всем известно, что дурачкам небо всегда открыто, но мало кто знает, что, если в предутреннюю стылую крещенскую синь облаков не окажется, надо тут же молиться Иоанну Крестителю, поскольку небо открыто, и о чем помолишься, то и сбудется. Говорили мне, что это миг един, что угадать его трудно да и дано не каждому, а то бы Иоанну задали на весь год работенки. Нет, фокус весь в точности попадания, во мгновении внезапного озарения души и в чем-то еще, что уж и не упомнить за давностью, но, видать, не простом, потому что из всех дураков города Прославля мигом озарения одарены были только Филя Кубырь да бабка Палашка, а Гусарий Уланович этим даром отмечен не был. Но Филе куда ближе была ледяная крещенская купель, чем предутренняя лютая просинь, а потому единственным провидцем города оказалась бабка Палашка. Говорят, что была она когда-то — с полвека назад — честной купеческой дочерью, да сбежала с проезжим чиновником для особых поручений, пропадала лет пятнадцать, если не больше, и вернулась уже бабкой Палашкой: кликушей, припадочной, юродивой, убогой и заговаривающейся, но с озарением. Вдруг нападало на нее это озарение, и дурости тогда в ней как и не бывало, и язык молол без передыху, и пророчества сыпались, как из куля, и все в точку. И за это Пристенье ее кормило, поило, хранило и побаивалось: бабка Палашка порой умела подшутить зло, а искренне жалела только девок, гадала им на Святках, а накануне Крещения поучала:

— Собаку завтра утром увидишь, гляди, как хвостом вертит. Ежели понизу — девчонку еще в этом годе родишь. А коли в полдень синие облаки узришь — жить тебе богато в дому купеческом, а коли золотые — офицер умчит без венчания.

Девки испуганно крестились, шептали: «Спаси и помилуй, царица небесная», но врали, потому что втайне каждой хотелось офицера без венчания вместо богатства в дому купеческом. Бабка Палашка видела их насквозь, но стремление это уважала.

— И упаси господь какую из вас завтра до петушиного крику хотя и по нужде великой из дому выйти. Ежели кто нарушит, тому в девках век вековать.

Вот этого любая девка пуще мышей боялась, и бабка Палашка могла не опасаться, что кто-то обгонит ее во встрече с той предрассветной крещенской синью, по которой раз в году можно было безошибочно прочесть истину в божьих небесах. Всегда она первой в Прославле встречала Крещение, но рта не раскрывала до водосвятия, а после того, как Филя, приняв свою Иордань, мчался с дурашливым верещанием в баньку, испивала святой воды и громко предрекала события. Урожаи гороха, петушиную мощь, рождения и радости. Что не сбывалось, то и забывалось, но уж если гороху и вправду рожало невпроворот, а куры неслись по яйцу в день, все поминали Палашку и благодарили — на всякий случай: купечество предусмотрительно — не только добрым словом. Вот почему кое-кто и утверждал, что юродивая бабка чуть ли уж и не миллионщица, а как соберет миллион, так и откупит себе право на деток того чиновника для особых поручений, которые числились доселе в безродных его племянниках. Ну, это, может, и не так вовсе, может, и злобствовали насчет утерянных Палашкой деток вредные купеческие старухи, но денежки у нее водились, и скоро об этом стало известно абсолютно точно.

Однако той крещенской зарею, о которой я толкую, — зарею нашего столетия — не только Пристенье, а и весь город Прославль был разбужен самым невероятным, путаным и страшным образом. Говори ли потом, будто в Крепости сам собою пальнул единорог семнадцатого века, и в Успенке явственно зазвучали колокола давно сгинувшего монастыря, а в Пристенье задолго до водосвятия возопила вдруг бабка Палашка:

— Кровь! Кровь вижу! Кровью крещены будем в веру антихристову! Плачьте, бабы прославчанские!

К этому воплю досужие кумушки тут же прикопили множество всяких всячин и несуразиц И петухи заорали не вовремя, и жена Степана Фроловича Басова («Мануфактура, галантерея и колониальная торговля») скинула мертвенького, и у знаменитого налетчика Сеньки Живоглота сперли новые кожаные калоши, и сам собою взорвался самогонный аппарат в подвале трактира Афанасия Пуганова. Это достоверно известно; о самовольном же выстреле древнего единорога поведал впервые Гусарий Уланович, а о колокольном звоне на Успенке — Бориска Прибытков Правда их быстро поддержали другие востроухие, но за это бабушка поручиться не могла, не то что за калоши Сени Живоглота или за взрыв в подвале полутемного во всех отношениях трактира Афони Пуганова.

Вот как встретил город Прославль Крещение неведомого двадцатого века: криком дурочки с Пристенья бабки Палашки, с которого, как потом уверяли, все и началось. И мертвенькие младенцы, и звон таинственных колоколов, и взрывы, и грабеж, и запоздалая пальба состарившихся единорогов. А еще много лаяли и выли собаки, а собачий лай да собачий вой на крещенскую просинь всегда предрекал городу Прославлю мужские смерти и женские слезы. И вы можете сомневаться по поводу пророчеств и всяческих там знамений, но насчет собачьего воя и лая спросите у стариков, и всяк подтвердит, что это одна святая правда.

Ох-хо-хо, но будем последовательны. Никто ведь в то свирепо морозное, хоть и безветренное крещенское утро и знать не знал, и ведать не ведал, чем все впоследствии обернется, никто не загадывал, никто не мечтал, кроме девушек, а потому, если в целом брать, Прославль встретил этот день бодро. И над Палашкой посмеялся, и над Сеней Живоглотом, и над Афоней Пугановым с его самовзорвавшимся тайным аппаратом. Парни и молодые мужики очень радостно готовились к драке, девки суетились и прихорашивались, бабы жарили и парили, а деды да бабки топили баньки, где предполагалось оказывать первую — а кому и последнюю — помощь после крещенского мордобития.

Поначалу все шло как положено: войска вышли на исходные рубежи, пока еще только разминая кулаки и плечи; на крепостной стене появились зрители и зрительницы, которых было заведомо больше; возле первой — верхней — проруби церковный клир готовился к службе, а рядом, на брошенной на лед соломе, стояли Филя Кубырь и Бориска Прибытков, и оба почему-то в тулупах до пят. А от верхней проруби до нижней шла идеально отполированная полоса льда, сквозь который было отчетливо видно и воды, и дно, и сонных рыб, и сонные водоросли, и зрители Крепости любовались этим неожиданным сюрпризом, недоумевая, кому и зачем понадобилось расчищать и начищать речной лед. Потом началась служба, и все торжественно примолкло; люди (кто по привычке, кто с верой) крестились, шептали — кто в голос, а кто про себя — молитвы. Затем верховный жрец сунул крест в прорубь, сказал слова, окропил окружающих и все четыре стороны, и ритуал был завершен. Все завздыхали, задвигались, даже засмеялись, предвкушая ежегодное представление, которое Филя Кубырь давал своему родному городу за счет добровольных купеческих пожертвований «на водку». Священник с клиром отошли в сторону, Филя шагнул к проруби, истово перекрестился, скинул тулуп и сиганул в ледяную купель. Окунулся, выпрыгнул на лед и, заверещав, голым — играть, так всю роль до конца! — ринулся в баньку, синея на бегу под восторженное улюлюканье изготовившихся к бою кулачных бойцов. Сейчас по обычаю наступало время взаимного обмена остротами, шутками, частушками, намеками и прочим фольклором, который заранее готовился в глубокой тайне от противника. Перепалке этой надлежало длиться до прихода судей, и те, кому положено было начинать ее, уже шагнули из рядов навстречу друг другу, уже набрали полные груди воздуха, острот и ругани, как вдруг…

Вдруг все заметили, что к первой, верхней, проруби подошел Бориска Прибытков в длинном тулупе. Заметили и примолкли в недоумении, поскольку это было нечто новое, необычное, непривычное, а следовательно, дерзкое. С минуту Бориска наслаждался этим молчанием, а затем, шевельнув плечами, скинул тулуп и оказался на глазах всего города — Успенки, Пристенья и зрительниц Крепости! — в одних вызывающе красных шелковых дворянских кальсонах. Никто и ахнуть не успел, как наглец Прибытков головой вниз ушел в ледяную гладь проруби.

Говорят, тишина стояла торжественнее, чем в церкви. Все словно онемели: под прозрачным, как стекло, льдом от верхней проруби к нижней быстро скользила ловкая фигура молодца в алых, как кровь, кальсонах. Это были мгновения великой солидарности прославчан: никто не дышал вместе с Бориской, и все шумно, облегченно и радостно перевели дух, когда пловец благополучно вынырнул из нижней проруби. Выскочил на лед, отсалютовал далеким крепостным зрительницам и легко, играючи побежал к той же баньке, в которой до него скрылся Филя Кубырь.

Это уж потом крики, хохот, топот, возмущения и восхищения. Все прорвалось в воплях. «Арестовать! — кричал негодующий полицеймейстер. — За нарушения… За покушения…». «Ура, Бориска!» — орала восторженная Успенка. «Ах, нахал, ах, бесстыдник!» — щебетали зрительницы. «Богохульство!» — грозно рокотал священнослужи— тель. Шумели, смеялись, грозились, восторгались, но главного Бориска Прибытков все же добился, став героем города Прославля во всех трех его частях и у дам в особенности.

Потом это же припомнили купно с пророчеством, звоном колоколов и выстрелом ржавого единорога: двадцатый век входил в город Прославль, богохульствуя, дерзая и глумясь.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Одним из нежданных подарков двадцатого века городу Прославлю оказалась песня. Грустная этакая баллада про непонятные края и неизвестных людей, но зато про те чувства, которые очень скоро с особой силой ощутили все прославчане, почему и эту бесхитростную песню тоже зачислили по разряду пророчеств и знамений. Убей бог, я так и не смог выяснить, кто ее сочинил, но точно знаю, что возникла и распространилась она по городу именно тогда, когда из очень дальних краев нежданно-негаданно появился Сергей Петрович Белобрыков, еще в канун нового века мирно учившийся то ли в Оксфорде, то ли в Кембридже, а в конце первого — тысяча девятьсот первого — года вдруг вернувшийся к родным пенатам с пулевым ранением и сабельным шрамом. И потрясенный город Прославль дружно (особенно после двух-трех стаканчиков) запел:

Трансваль, Трансваль, страна моя,

Горишь ты вся в огне.

Под деревцом развесистым

Задумчив бур сидел…

Странный все-таки народ мои земляки. Ну, будут там, скажем, англичане петь у себя в туманном Альбионе: «Сибирь, Сибирь, страна моя…»? Или французы: «Урал, Урал, страна моя…»? Или американцы… А прославчане со слезою пели про Трансвааль, хотя только в Крепости — да и то не все! — знали, где он находится, этот Трансвааль. У черта на куличках он находится, а прославчане — пели, и плакали, и очень жалели старого бура, у которого англичане подло постреляли сынов.

Опытный читатель уже сообразил, что я намереваюсь поведать о третьем герое города Прославля. И если первый снискал симпатии земляков удалью и великодушием, второй — небывалой дерзостью и риском, то Сергей Петрович Белобрыков добыл свою славу так, как исстари добывали ее его предки: дворянской шпагой на поле брани. И шпага та сверкала на яростном африканском солнце за правое дело, за оскорбленный народ и попранную справедливость, хотя ныне при слове «бур» у нас возникают совсем иные ассоциации. Они ведь разуму неподотчетны, эти самые ассоциации, тайна их возникновения покрыта мраком, развитие непредсказуемо, но они существуют, они данность нашего бытия, а потому и учитывать их приходится. И вся эта тирада понадобилась мне для того лишь, чтобы рассказать, что печальная песня про бура под развесистым деревцом максимум слез и ассоциаций вызывала в душе Гусария Улановича, уже не единожды поминаемого мною.

Сущность Гусария Улановича была убедительно обнажена Петром Петровичем Белобры-ковым в краткой характеристике:

— Гусарий Уланович — человек, сочетающий несочетаемое, господа. Это мы с вами скроены по евклидовой геометрии, а над ним сам господин Лобачевский потрудился, вот ведь каков казус.

Действительно, неевклидова логика начиналась уже с прозвища, смело соединившего в себе столь разные рода кавалерии, особенно если принять в соображение, что сам Гусарий Уланович отродясь в кавалерии не служил. Да и в самом характере знаменитого чудака Крепости было множество полярностей: к примеру, он был чрезвычайно громким… тихим человеком — это ведь не требует пояснений, поскольку является чертой национальной, не правда ли? И в речи Гусария Улановича все всегда доводилось до крайности, а так как крайности, как известно, пограничны, то изъяснялся он следующим манером:

— Вода — лед, господа, право, я обжегся.

Или:

— А красива она была, господа, столь чудовищно, что испугался я ужасно и влюбился навсегда.

И еще:

— Грохот таков стоял, что я его не слышал. Чувствую, земля дрожит, а звуков нет. И солдатики мои рты разевают, а «Ура!» будто в животах у них осталось вместе с утренней порцией.

Поручик в отставке… имя его кануло в Лету, а посему я, испросив прощения у светлой души его, буду всегда называть его так, как называл его город Прославль… Поручик в отставке Гусарий Уланович, дважды оросивший своею кровью истоптанную сапогами и исковерканную взрывами плевненскую землю, в последний раз был особенно сильно контужен. Пал он практически бездыханным, и цвести бы памяти о нем в числе тридцати восьми тысяч роз в Долине Мертвых, да уланы генерала Лашкарева вытащили его буквально у турок из-под носа и доставили в свой лазарек. А поскольку Гусарий Уланович терял сознание среди родной пехоты, а очнулся среди кавалерии, то с туману решил, будто попал в плен к туркам, и окончательно разнервничался. А тут нелегкая принесла самого командира кавалерийской дивизии генерала Лашкарева, который решил лично справиться о здоровье геройского поручика, спасенного его молодцами. Вошел в госпитальную палатку он по-генеральски, то есть на два корпуса впереди докторов, и с христианским милосердием склонился над героем, не обратив внимания на некий блеск в очах его. Ну, а Гусарий Уланович, увидев над собою вместо родимых солдатиков чужую черную бороду, решил, что это и есть сам турецкий военачальник Осман-паша, и вцепился в нее двумя пехотными своими ручищами с штурмовым криком:

— Проси пардону, басурман! Не выдавай, братцы!

Когда их наконец-таки расцепили, две трети старательно и любовно взращенной генеральской бороды осталось в цепких руках командира заштатной пехотной роты. Генерал орал и грохал шпорами, но совершенно напрасно, поскольку поручик вдруг уснул крепчайшим целительным сном. А проспав тридцать семь часов, все позабыл начисто, объяснить личной неприязни к нему самого генерала Лашкарева никак не мог и твердо усвоил, что последующая отставка без пенсиона и мундира — его, Лашкарева, жалкая месть, хотя и непонятно, за что. Все в нем перепуталось, все сдвинулось; он забыл, например, как его зовут, есть ли у него семья и родные и откуда он родом, а вспоминал только об уланах, которых, впрочем, часто путал с гусарами, чем и объясняется его звучное прозвище. И погибать бы ему на огромных, холодных и вечно пустынных просторах империи, если бы командир батальона не разыскал его еще в госпитале и не увез бы с собою в город Прославль. Этим командиром батальона был Петр Петрович Белобрыков, в доме которого и жил с той поры отставной поручик Гусарий Уланович почти четверть века.

Многое позабыл бывший поручик после двух ранений и тяжелейшей контузии, навеки изменившей его собственное «я». Все вычеркнуло из памяти турецкое ядро, но одного не смогло уничтожить: святой убежденности старого воина в божественной справедливости того дела, которому он беззаветно служил душою и телом. И эта убежденность в конце концов убедила и его самого, что святее, чище и благороднее борьбы за справедливость нет и не может быть ничего. Гусарий Уланович был живой, ходячей совестью города Прославля: об этом догадывались все, знали многие, а признавал за Гусарисм Улановичем право на святую миссию только его бывший командир батальона отставной майор Петр Петрович Белобрыков.

— Над Гусарием Улановичем сам господин Лобачевский потрудился, господа, он по-иному скроен.

Можно с уверенностью сказать, что судьба Сергея Петровича Белобрыкова была откована в странном мире ультрасправедливости, в котором его пестун и наиболее авторитетный воспитатель Гусарий Уланович пребывал весь остаток жизни своей. Справедливость для прославчанина вообще нечто, стоящее как бы «НАД»: над пользой, практичностью, безопасностью, карьерой, а то и любовью. Прославчане были навеки контужены ею, как Гусарий Уланович турецким ядром; справедливость для них стала тем, чем, к примеру, долг для британца, честь для француза, орднунг для немца или бизнес для американца, — она стала самоцелью, высшим проявлением человеческого духа, принципиально отличаясь при этом от общепринятой справедливости. Если воспользоваться иносказаниями Петра Петровича, то общую справедливость можно представить себе выстроенной в постулатах Евклида; справедливость же прославчанина сидела, так сказать, в седле Лобачевского, с высоты которого было прекрасно видно, что там делается, скажем, в Трансваале, и на чьей стороне следует стать в строй. Поэтому стоило англичанам развязать эту малопочтенную войну, как Сергей Петрович тут же сделал свой выбор, так и недоучившись то ли в Кембридже, то ли в Оксфорде. Добравшись до Южной Африки, он вступил волонтером в отряд знаменитого бурского генерала Девета, был дважды ранен в реддесбургском бою, чудом спасся и… И угодил в плен, причем в отличие от его воспитателя плен самый натуральный. К счастью, победители, выяснив, что пленный не является их соотечественником, решили вдруг проявить человеколюбие, и Сергея Петровича направили во вполне приличный для тех чересчур жарких стран и тех чересчур мрачных лет госпиталь. Однако британского великодушия хватило ровнехонько до выздоровления пленного волонтера: стоило врачам с удовлетворением улыбнуться, как некий багроволицый полковник приказал вышвырнуть иностранца не только за двери госпиталя, но и за пределы покровительства британской короны.

А денег было… Прощения прошу, денег у Сергея Петровича не было. Ни пенни, выражаясь тем еще языком. Был, правда, русский паспорт, но в Кейптауне, где оказался бывший студент, не оказалось русского представительства. А есть после ранений и госпиталей хотелось с такой неистовой силой, что юный Белобрыков смог не только познать, но и досконально постичь на практике такое до сей поры отвлеченное понятие, как голод; выяснилось: чтобы с ним бороться, надо есть хотя бы раз в сутки, надо иметь деньги, а чтобы иметь деньги…

Нет, не теория, не жажда познания жизни, а сама жизнь привела дворянского отпрыска в порт, заставила вымаливать работу, трудиться от восхода до заката, понимать, что тебя облапошивают на каждом шагу, копить злость и мечтать о возмездии. Но больше всякого возмездия Сергей Петрович все-таки мечтал о возвращении в родной Прославль. Может быть, по той причине, что ни бои, ни ранения, ни госпитали, ни голод не вышибли из него романтического начала.

А где он был, этот родной Прославль? Он был «ЗА». За материком, за экватором, за океаном, за горизонтом и вообще в другой части света, достичь которой на те поденные пенсы нечего было и думать: одно письмо сжирало дневной заработок. Сергей Петрович экономил, писал и отправлял, а ответа все не было и не было. Ни ответа, ни привета, ни денег на дорогу.

Выручил некий француз — трюмный матрос, по болезни списанный с проходящего корабля. Ему тоже повезло не помереть, и теперь он вкалывал рядом с русским волонтером, уважая в нем не только вчерашнюю отвагу, но и сегодняшний характер.

— В порту стоит торговая лоханка до Марселя, — как-то сказал он. — Я замолвил словечко, будто ты моряк, но пропил свою матросскую книжку. У них на борту нехватка, и они согласились взять меня кочегаром, а тебя — подручным. Поверь, это единственная возможность вырваться отсюда: я моряк, я знаю, что говорю.

Так ли все было, не совсем так или совсем не так — бабушка ни на чем не настаивала. Однако свято веровала, что урок практической эксплуатации человека человеком Сергей Петрович получил именно в трюме торговой лоханки и с того незабываемого путешествия из Кейптауна в Марсель о прибавочной стоимости знал не только из трудов теоретических.

Путь, которым он выбирался из ада, проходил через ад. И прямому потомку стремянного самого князя Романа вряд ли удалось бы выжить, если бы не те, кто дышал рядом, страдал рядом, стонал рядом, ел с ним из одного котла и спал в одном кубрике. Эти «трюмные черти», как звали их на всех судах того времени, сразу определили, что парню не по плечу (не по раненому плечу, они и это видели) совковая лопата, и подставили свои плечи.

— Ты лучше читай нам. А главное, растолковывай: черти трюмные — люди темные.

И Сергей Петрович читал; в жарких и темных трюмах уже хотели слышать, почему же эти трюмы такие жаркие и такие темные и что надо сделать, чтобы тебя хотя бы не каждый день обсчитывал хозяин. Книги были серьезны, место было серьезным, и вчерашний студент старался объяснить сегодняшним товарищам все очень серьезно. А давно известно, что лучший способ разобраться самому — это начать учить других.

Когда он добрался до Марселя, почему вскоре нелегально укатил не в родной Прославль, куда так стремился, а в туманный Лондон, с кем он там встречался, — этого бабушка мне не рассказывала. Зато достоверно известно из сохранившихся печатных изданий, что летом того же года в газете «Прославльские ведомости» появилось вдруг очень крупно набранное обращение «КО ВСЕМ ИСТИННЫМ ПРОСЛАВЧАНАМ!». Далее — и тоже весьма крупно — восхвалялись волонтерские подвиги коренного прославчанина Сергея Петровича Белобрыкова, приумножившего славу родного города в справедливой войне, и содержался горячий призыв к согражданам не только достойно отметить прибытие героя в Прославль, но и выслать представительную делегацию для встречи его на самой границе империи, дабы с почетом сопроводить в родное гнездо.

Это обращение к согражданам было набрано и напечатано полным тиражом без всяких там приказаний, распоряжений, советов и даже без разрешения, а исключительно по доброму порыву старшего наборщика Евсея Амосыча Сидорова. Эффект же оказался столь всепрославльским, что Амосыч вместо заслуженного нагоняя за самодеятельность получил прочувствованное «спасибо, братец» и червонец «на чай».

— Совершенно справедливо, совершенно, — солидно рокотал губернатор. — Голос народа — глас божий. Необходим» встретить, необходимо сопроводить, необходимо отметить. Всенепременнейше!

Делегация для встречи героя именно на границе империи была демократично избрана самим его превосходительством. В нее он включил не только отца волонтера Петра Петровича Белобрыкова и представителя общественности адвоката Перемыслова, но и собственного личного адъютанта. Адъютант назначен был недавно, весьма польщен доверием, молод и здоров, как жеребец, и с готовностью проволок сквозь все границы и все взгляды английский чемодан бурского героя.

— Однако же вес…— прохрипел он, совершив этот переход.

— Книги, — пояснил Сергей Петрович. — Сам я ранен, как известно, батюшка и господин Перемыслов в возрасте, так что весьма обяжете, коли лично доставите имеющие вес знания.

Адъютант доставил. Поезд в Прославль приходил утром, чемодан тут же благополучно оказался в комнате Сергея Петровича, и Сергей Петрович на глазах у всех извлек из него самые натуральные и вполне классические фолианты. А ночью английский чемодан исчез из фамильною особняка Белобрыковых, обнаружился в совершенно другом месте, затем переселился к Амосычу, а тот варварски изломал его да и сжег. Правда, не без искр: оные сверкнули на всех заводах и фабриках Прославля в ближайшие дни.

— «Искра»! — ахнули в Крепости. — Как? Кто? Откуда? Когда?

Ринулись, но не туда, искали, но не там, хватали, но не тех. И как бы там ни было, а несостявшийся бакалавр Сергей Белобрыков вернулся в родной город героем великодушным, отважным, романтическим и несколько таинственным, что привело девичье население города в состояние сильнейшей ажиотации. А Крепость отметила прибытие героя обедом у губернатора в честь волонтера, победы справедливости и президента Крюгера, балом по этому же поводу и шествием к памятнику героям 1812 года. Во время этого шествия герой ехал на белом коне, которого вели под уздцы два офицера, а дамы бросали цветы на мостовую. Все было восторженно, умилительно и прекрасно, кабы дьявол не подтолкнул под руку возбужденного Гусария Улановича. Он взобрался на цоколь памятника и прокричал оттуда нечто вроде речи, о содержании которой не подозревали не только губернатор или там полицеймейстер, но даже те, которые обязаны подозревать согласно должности своей. Пока бывший пехотинец нес околесицу, все благосклонно улыбались, но когда он выкрикнул: «Мы с Сережей не с той стороны, где картечь и победы!» — улыбки пристыли, поскольку многие уловили в этом кличе нечто не совсем прославчавское. А состоящий при губернаторе чиновник для особых поручений почти беззвучно выдохнул в ухо своего непосредственного начальника:

— Герцен.

— Проверить.

— Будет исполнено!

— Впрочем, отставить, — вздохнул его высокопревосходительство. — Тут «Искра», говорят, в Прославле объявилась, а вы все по старинке Герценом нас пугаете.

— Можем и на «Искру» проверить.

— Это кого ж, Гусария Улановича?

— Сергея Петровича, английского студента. «Искра»-то, между прочим, ваше высокопревосходительство, и из Лондона долетает.

Двадцатый век сдвигал пласты и в сановных головах, в которых привычный — русский все-таки! — Герцен с неохотой уступал место заграничному марксизму. Особые службы были в этом отношении куда более гибкими и на запрос бдительного чиновника касательно студента то ли Кембриджа, то ли Оксфорда Сергея Петровича Белобрыкова ответили быстро и недвусмысленно:

«Дворянский сын Белобръгков Сергей Петрович во время пребывания в Англии, а также Германии и Франции (последние — проездом) неоднократно встречался с русскими политическими эмигрантами, интересовался работами Маркса, Энгельса, Бакунина, Лаврова, Кропоткина и др. и подозревается в принадлежности к запрещенной партии социалистов…»

В мирном, уравновешенном, древнем, благонамеренном и многотерпеливом городе Прославле запахло революцией, и запах сей принес в него свежий, крепкий, сухой и студеный ветер нового столетия. Однако прежде чем повести речь о революции, сходках, знаменах, маевках, листовках и выстрелах, я просто обязан рассказать все, что знаю о мадам Переглядовой. Не занимательности ради и не клубнички для, а потому, что и сама мадам Переглядова, и ее заведение были продуктами ушедшего девятнадцатого столетия; в новом веке требовались иные методы, способы и темпераменты, а посему дни переглядовского заведения оказались сочтенными самой Историей. Но поскольку как мадам, так и ее заведение оказали известное влияние на молодое поколение города Прославля, на его взгляды, культуру, просвещение и женский вопрос, то не поведать об этом было бы просто несправедливо.

Следует пояснить, что мадамов Переглядовых было две: мать и дочь, но Переглядова-старшая ничем не повлияла на город Прославль. Начала она горничной у самого господина Мочульского, владевшего двумя ресторанами («Бристоль» и «Грёзы») в Крепости и одним («Париж») в Пристенье, а кроме того, гостиницами и ночлежными домами, которые и являлись основой его дивидендов. Так вот, начав с горничной, Переглядова-старшая родила дочь и умудрилась при этом сохранить расположение хозяина и даже хозяйки. Таков был обычный путь наиболее сообразительных девочек с Успенки — Переглядовы когда-то жили там, а потому не маме суждено было удивить город, произведя некоторое усовершенствование в сфере самой древней профессии. Это сделала Переглядова-младшая, получившая от господина Мочульского вместо фамилии некоторое образование и небольшой основной капитал. Дочка не блистала особой фантазией, но кое-чего начиталась, кое-что повидала, кое-чему научилась и основала в Пристенье кое-какое заведение с девочками без претензий.

Увы, мир меняется. Когда поезд уходит, пустеет перрон, а когда приходит, то это уже другой поезд, как мудро заметил однажды Мой Сей. Двадцатый век предложил свои скорости, и об этом первым узнала Крепость, когда пан Вонмерзкий явился в Благородное собрание, улыбаясь куда глупее обычного.

— Чудо свершилось, господа, — поведал он странно блаженным голосом. — Сегодня я расстался с бриллиантовым колье моей прабабки, урожденной Радзивилл, и подмахнул Мочуль-скому вексель на пятнадцать тысяч из расчета семь процентов годовых, но я ни о чем не жалею. Я счастлив, господа, счастлив, как гимназист, впервые погладивший дамскую ножку: я удостоился тайны «Дилижанса»!

«Что? Где? Когда?» — закричали и зашумели все, надеясь на рассказ, а также и на имя той, которая владела этой тайной. Но Вонмерзкий обвел всех высокомерным шляхетским взглядом и сказал тоном коммивояжера:

— Следите за рекламой, господа. Следите за рекламой — это единственное, что мне дозволено сообщить вам.

И очень скоро — и не где-нибудь, а в самой Крепости, да, да! — со всех тумб засверкали, заиграли, забили в глаза типографские красочные афиши:

«УВИДЕТЬ И УМЕРЕТЬ!

ТАЙНА «ДИЛИЖАНСА»!

ТОЛЬКО ДЛЯ МУЖЧИН!

НОЧНОЕ КАБАРЕ «ДИЛИЖАНС»

ВСЕМИРНО ИЗВЕСТНОЙ РО3Ы ТРЕФ!

Оплата по парижской таксе согласно официального курса

С дозволения ГУБЕРНАТОРА, ПОЛИЦИИ и ВОИНСКОГО НАЧАЛЬНИКА»

Утверждают, что указанные три должностных лица самолично изволили присутствовать на генеральной репетиции, после чего и появилась указанная афиша. А само кабаре заняло весьма укромно расположенный особнячок на тихой Садовой улице, перед которым днем и ночью бессменно дежурил рослый городовой. Открытие было приурочено к дням благопристойным, дабы не оскорбить ни церковь, ни присутствия, ни — боже упаси — царствующую фамилию; в доме шла капитальная перестройка, а саму всемирно известную не видел никто, кроме пана Вонмерзкого и трех должностных лиц. Так считал изнывающий от тайны город Прославль, хотя было еще два человека — один в Пристенье, другой на Успенке, — которые знали больше, но предпочитали помалкивать, исходя, правда, из разных предпосылок.

Несмотря на чреду сверхгероев, открытую Колей Третьяком, подхваченную Бориской Прибытковым и продолженную волонтером генерала Девета Сергеем Петровичем Белобрыковым, они не затмили друг друга, а лишь как бы дополнили. По-прежнему весь город восхищался подвигами Сергея Петровича, гимназистки пылали при одном воспоминании о Бориске, а модные экипажи и наемные кареты притормаживали у настежь распахнутых ворот кузницы, в которой звонко ворочал пудовой кувалдой Коля. Дамы под вуалями жадно всматривались в черноту, где освещенный багровым светом горна и раскаленного железа играл стальными мускулами до пояса обнаженный цыган. «Ах!..» — почти беззвучно шептали прекрасные незнакомки и велели кучеру трогать. И всем было хорошо: дамы любовались, а Коля ковал железо. Но как-то сложившийся ритуал поклонения был нарушен: очень юная особа без вуалетки спрыгнула с коляски и смело шагнула в грохочущий ад.

— Вы Коля Третьяк? Велено передать.

Сунула в загрубелые чумазые руки глянцевый голубой конверт и исчезла, как дымка. Коля извлек из конверта плотную бумагу, развернул и прочитал тут же при свете горна: «КОЛЯ, В ПОЛОВИНЕ ВОСЬМОГО У ПРОЛОМА ВАС ЖДЕТ СЕГОДНЯ ЭКИПАЖ». Записка полетела в огонь, а Коля снова взялся за молот, ибо решил, что это послание — запоздалый вопль вдовьего сердца, которое грех обманывать. Но вместе со стуком и грохотом одна здравая мысль стала постепенно вытесняться другой: а не желает ли таким хитрым манером Изот Безъяичнов (племянник) свести с ним счеты за перебитый нос? Вот этого Коля уже вынести не мог, а потому, загодя побрившись, помывшись и переодевшись, явился в указанное место тютелька в тютельку, как сам граф Монте-Кристо.

За Проломом на Благовещенской и вправду ждала извозчичья коляска. Коля осведомился, его ли ждут, получил подтверждение и бестрепетно уселся на пружинное сиденье. Сытый рысак тихо взял с места, а Коля начал размышлять, сколько его может поджидать народу и кого первого следует бить, дабы не посрамить чести Успенки и уцелеть самому. Он полагал, что его с шиком промчат вдоль крепостной стены, а там вывернут либо к темным воровским притонам Пристенья, либо в глухую и безлюдную Чертову пустошь за Крепостью, где летом останавливались цыганские таборы, устраивались пикники и попойки и где ничего не стоило вечерком пристукнуть человека. Однако рысак круто свернул к центру, перейдя на шаг при подъеме, и вскоре остановился у небольшого вполне мещанского домика с геранью на окнах и георгинами в палисаднике. Из домика вышла девица, что доставляла Коле весточку, молча проводила в гостиную, обстановка которой была уютной, привычной и обычной, усадила в кресло и удалилась. И тотчас же ей на смену вошла очень молодая особа с медными разбросанными по плечам волосами, белой кожей, зелеными глазами и с такой змеиной, с такой соблазнительной и пугающей грацией, что Коля расплылся в улыбке:

— Песя?!

— Увы. Песя умерла от горя, обиды и людского равнодушия, и если бы не вы, Коля, то не родилась бы и Роза Треф. Я знаю, что вы не Мочульский, вы не берете процентов и вот вам ровнехонько ваши сто рублей, но к ним — я.

— Но, Песя…

— Роза.

— Но, Роза, я как-то не очень люблю такие благодарности.

— Я продаюсь только за деньги, а отдаюсь только по любви, Коля, и потому я имела в виду не себя, а своих девочек.

— Понимаешь, Роза, твои девочки шик, но в Пристенье завелась некая Шурочка, которая так вертелась возле моей кузни, что у меня появились серьезные намерения.

— Коля, разве оттого, что Шурочка, даст бог, будет каждый день кормить тебя обедом, ты не можешь разок сходить в ресторацию? Это только улучшает аппетит, что я тебе сейчас и продемонстрирую. Девочки, шампанского и полный набор для спасителя маленькой Песи!

Девочки доставили шампанское и полный набор. Коля вернулся домой под утро, но никому никогда ничего не рассказывал, унеся из маленького домика самые прекрасные воспоминания и синюю, с золотым обрезом карточку, дающую право бесплатного обслуживания в кабаре «Дилижанс» в любое время суток по наивысшему разряду.

А тремя днями позже лучшие рысаки города, принадлежавшие пану Вонмерзкому, доставили его личный закрытый экипаж к дверям заведения мадам Переглядовой. Однако вместо ожидаемого пана из экипажа вышла очень молодая особа в очень дорогих мехах, и мадам ахнула ну совершенно так, как давеча ахнул Коля.

— Песя?!

— Мадам Переглядова, — холодно сказала гостья, — мое имя Роза Треф, и я прибыла в этот город с единственной целью — разорить вас. Не будем обсуждать причин этой причуды: примите ее, как удар молнии. Однако у вас есть шанс уцелеть. Вам интересно узнать об этом шансе?

— Ты мерзавка и нахалка, — шепотом ответствовала мадам. — Я прикажу выбросить тебя.

— И ровно через час ваше заведение будет опечатано: распоряжение о сем, подписанное самим губернатором, лежит у меня и ждет движения. — Не ожидая приглашения, Роза уселась в кресло, достала из сака коробку пахитосок «Клеопатра» и прикурила. — Думайте, мадам, думайте.

— Чего ты хочешь? — задыхаясь от бессилия, спросила наконец Переглядова.

— Девочек. Вы будете абсолютно безвозмездно уступать мне самых красивых, умненьких, а главное, случайно оступившихся девочек до того, как ваши завсегдатаи испортят их. Если откажетесь, я гарантирую вам скорое и полное разорение, нищету и гнусную старость. Если да, зовите Дуняшу: я увезу ее в знак утверждения нашего договора.

— Дуняша — самая красивая? — с презрением протянула мадам. — Или, может самая…

— Дуняша — единственное существо в вашем борделе, которое когда-то пожалело несчастную Песю. Я, мадам, никогда не забываю своих долгов. Ни плохих, ни хороших. И учтите, плохие долги я всегда плачу с очень большим походом.

Это был лихой гусарский налет, разведка боем, присущее Розе безграничное нахальство. У нее не было никакого письма губернатора, и мадам Переглядова знала об этом, но натиск был столь дерзок, что мадам решила не искушать судьбы. Рыжая красавица была пугающе похожа на змею…

— Как тебе удалось это предприятие, Роза? — спросил тот единственный, которого Роза полюбила раз и навсегда. — Я не говорю о Переглядовой: это старая клушка. Но ведь ты вернулась в город без гроша, а через полгода завладела всем, чем можно удивить мужчину и выкачать из его кармана деньги.

Роза лежала, разбросав по подушкам свои необыкновенные медные волосы.

— Вы все большие дети, — сказала она, ласково перебирая черные кудри. — А что нужно детям? Детям нужна игра. А игра — это ж фантазия, это тайна, это всегда чуть-чуть новенькое в старенькое. Капля меда, немножко перца, имбирь, гвоздика и полутьма — разве мадам Переглядовой мог прийти в голову такой рецепт?

Очень хочется во всех подробностях рассказать, как открывался «Дилижанс», что увидели его первые посетители, какое потрясение умов и состояний последовало за этим вечером. Но, увы, прежде чем рассказать о вторжении двадцатого века в эту сферу, придется сначала поведать мелодраматическую историю из века девятнадцатого.

Я уже говорил, что Юзеф Янович Замора всю жизнь тачал никому не нужные женские козловые сапожки с ушками не справа-слева, а спереди-сзади. Точно такие же сапожки тачали его отец и его дед, а если покопаться, то и все его прадеды по заморовской линии. Пан Юзеф видел в этом постоянстве основание своего мастерства, не желая признавать права ножек на самоопределение. Но ножки, для коих он тачал свою добротную обувку, вскоре добились этого права, которое выразилось, в частности, и в категорическом отказе носить сапожки с ушками вдоль, а не поперек. Замора счел это капризом, не постигнув, что женский каприз обладает свойством закона, когда дело касается нарядов, тачал себе свои обувки времен Марины Мнишек, складывал их в сарай, а семья жила с огорода, оборотистости пани Заморовой и тех упрямых старух, которые раз в три года покупали-таки изделия Юзефа Яновича. Но сапожки, как на грех, были сработаны на совесть, старухи ходили мало, и долги сапожного мастера росли быстрее всех его трех дочерей. Со средней — слепой от рождения Ядзей — я уже вас познакомил, хотя и вскользь, но, как говорится, все еще впереди. А сейчас пришла пора встретиться с младшей, с отцовской любимицей Малгожаткой, которую, если помните, он звал малпочкой.

Зря он так ее звал: бабушке говорили, что Малгожатка была скорее чертенком, чем обезьянкой. Природа наделила ее немыслимым для степенного города Прославля кокетством, выдала ей всю польскую живость с походом, вдосталь снабдила обаянием, но обделила по части телесной. В те почти уж гомеровские времена мужчины предпочитали античные формы, а малпочка пана Юзефа по всем статьям была худа, как мальчишка, и ее долгое время никто не воспринимал всерьез. Вот это-то долгое время и погубило младшую дочь сапожного мастера, поскольку женщины никогда не любили, не любят и не будут любить ждать. А тут еще вечные долги, горе средней сестры, склоки со старшей, слезы матери, вздохи отца — короче, Малгожатка не выдержала. Старшая сестра уже работала белошвейкой, уже колола себе пальцы, сутулила спину, портила глаза и теряла женихов и однажды с горькой обидой подсчитала младшей сестре, во сколько она ей лично обходится. Малгожатка молча выслушала попреки, ушла вечером, вернулась утром, бросила на стол два червонца и хотела гордо удалиться, но отец перехватил, отодрал шпандырем и запер в верхнем чуланчике. Чертенок сутки бушевал и лечил кровоподтеки, а через ночь вышиб окно, спрыгнул на мамины грядки и был таков.

Однако улицы Пристенья — а Малгожатка удрала туда, поскольку на родной Успенке не то что червонца — полтинничка таким путем не заработать — эти рыночные и вокзальные улицы имели свой товар и свои законы. И чертенка предупредили точно и недвусмысленно: или заводи себе хозяина, или сматывайся, пока цела. Оставался единственный выход, и Малгожатка без промедления предстала перед мадам Переглядовой.

— Придется тебе еще раз навестить заведение, — сказал он. — Дочка Юзефа Заморы попала в плюшевые альковы.

— Дружок мой, из-за какой-то сопливой девчонки…

— Не какой-то, а дочки мастера с Успенки. — В его голосе зазвучали жесткие нотки, и сердце Розы сладко заныло от возможности подчиниться сию же секунду. — Мы своих не бросаем в беде, и тебе это следует запомнить.

— Какой же ты им свой, сердце мое?

— Я всё сказал. Чтобы завтра девчонка была у тебя!

Ах, как не хотелось Розе еще раз искушать судьбу и как хотелось исполнить повеление повелителя! И утром уже не экипаж с потускневшими гербами Вонмерзких на дверцах, а обычная извозчичья пролетка доставила ее к знакомому крыльцу.

— Мадам, я прибыла за товаром. — Роза без приглашения уселась в кресло и достала свою «Клеопатру», — Распорядитесь насчет чашечки какао и позовите польскую девчонку.

— Песя, я терпелива, как всякая женщина, но…

— Разорю, — почти нежно пропела Роза, — Если еще раз помянете загубленную вами Песю. Зовите девчонку!

Да, каждый век диктует свои законы, и мадам Переглядова это отлично понимала. В таком тонком деле, как мужское внимание, все козыри были на руках дерзкой молодости: следовало выжидать, поступаясь, а наступать, выждав. Только потому состоялся задушевный — точнее, почти задушевный — разговор при совместном распитии какао, после чего польский чертенок укатил с новой хозяйкой.

— Покажи ножки. — Роза бесцеремонно задрала юбки малпочке. — Стройненько, миленько и с намеком. Будешь пажом, гусаром, эросом, и вообще твоя сила в твоей слабости. Девчонка, которая прикидывается мальчишкой, всегда пикантна и неясна. Старайся, слушайся и учись: выведу в люди.

Вскоре после этого состоялось открытие. В фойе, освещаемом далеко расположенными друг от друга фонарями в темно-красных абажурах, гостей встречали стройные гусары в алых ментиках, отделанных золотом, и чикчирах телесного цвета.

— Аукцион рабынь! Продается юная наперсница самой Клеопатры, познавшая все тайны своей египетской госпожи. Объявленная цена — двадцать пять серебром. Кто больше?

Нет, такого Прославль еще не видывал. Если в плюшевом заведении мадам Переглядовой жажду утоляли пресноватой водицей, то здесь вам предлагали черт знает что. Вино, бьющую в нос зельтерскую, пенистое шампанское, искристое, игристое, настоянное на любви и страсти, на безумии и полумраке, на змеях, крови, ведьмах, дьяволицах, огне и бешенстве.

— Продано! Продано! Продано!

Да, это был воистину Валтасаров пир, и только полумрак да огонь, девочки да шампанское помешали гостям разглядеть грозное «МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ФАРЕС», адресованное совсем еще крохотному, еще только-только начавшему жить двадцатому веку. А все плясали и безумствовали, пили шампанское и звенели золотом, не подозревая, что дни их сочтены.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В одной мудрой книге сказано, что всему свое время. Время сеять и время пожинать плоды, время собирать камни и время разбрасывать их, время брать и время отдавать. А Крепость во все времена только брала, ничего не отдавая, а Успенка только отдавала, но ничего не брала, и только Пристенье всегда думало, что взять и что отдать и как бы взять побольше, а отдать поменьше. И если Крепость умела витийствовать, Успенка — работать, то Пристенье научилось выжидать. Выжидать своего часа, а уж там… Там считать, что отдать и сколько получить. Выжидать — глагол звериный: это ведь человек ждет, а зверь ждать не способен. Зверь всегда выжидает.

В то время как Крепость с карнавальным неистовством и весельем встречала свой смертный век, Пристенье пило, жрало и блудило с обычным внешним смирением, под сурдинку. Под сурдинку спалили у купца Ильи Фомича Конобоева баньку, под сурдинку свистнули у богатой старухи Дюжевой серебряный самовар, под сурдинку кому-то задрали юбчонку, кому-то набили физиономию, кого-то ограбили, а кого-то и пришили в глухом подвале ночлежного дома господина Мочульского. Все было тихо и пристойно, как у людей, не то что у этих, в Крепости, где, известное дело, все господа безбожники, смутьяны, студенты да охальники. Пристенье истово плевалось, истово крестилось, истово проклинало и неистово завидовало. Вот как обстояли дела, когда начался век. Он ведь не в одни день начался и даже не в один год, потому что столетие — это все-таки ровно сто лет, это — этап, эпоха, как позднее выяснилось, а эпоха не может начаться точно с какого-то часа или с такого-то дня. Эпохе нужен разбег, чтобы в конце этого почти незаметного для современников разбега превратиться в иное качество, в точку отсчета, в дату, которую будут зубрить ученики. Ни бурская война с героем Сергеем Петровичем, ни появление Розы Треф, ни даже феерическое открытие «Дилижанса» так и не стали исторической вехой, да и не могли ею стать. Век грядущий оказался веком ошеломительным, веком потрясений и ураганов, каких еще не знала история, и город Ярославль ощутил начало этой эпохи, первое горячее дыхание нового столетия лишь на четвертом календарном году существования века как понятия временного.

Но ведь начал-то я с рассказа о традиционной крещенской драке. И хотя не стремлюсь я ни к сюжету, ни даже к последовательности, я не могу не продолжить истории о последнем кулачном побоище между Успенкой и Пристеньем на глазах любителей (а любительниц— в особенности) из самой Крепости. Первую ледовую битву нового столетия испортил, если помните, Бориска Прибытков своим нырянием из проруби в прорубь в красных кальсонах, после чего стороны тузили друг друга в некотором изумлении без должного азарта и даже как бы и без удовольствия. Второе Крещение совпало с триумфом бурского волонтёра Сергея Петровича, третье скисло еще по какой-то причине, и застоявшиеся бойцы точили кулаки… можно так сказать? а что с ними делают, готовясь к бою? смазывают, что ли?.. в ожидании очередного Крещения моля бога, чтоб хоть на этот раз никто не помешал подраться от души.

Все было, как и тысячу лет назад. Святые отцы поколдовали у проруби, окропили начальство и окрестности и удалились с должной степенностью; успенский дурачок Филя Кубырь бултыхнулся в привычную купель, выскочил на лед и, вереща на все жертвенные рубли, побежал в свою баньку; публика поулюлюкала, посмеялась, и стенка начала медленно сближаться со стенкой, выталкивая вперед застрельщиков, чтобы взъяриться и довести себя до кондиционной злости, пока подойдут и рассядутся важные и невозмутимые выборные судьи.

— Эй, смазные рожи, кто кулака спрашивал?

— Эй, синебрюхие, когда последний раз у Бога прощенья просили?

— Бей своих, Пристенье, — чужие бояться будут!

— Будет вам сегодня, успенцы, пирог во весь бок!

Это — начало, запев: в нем обычно пробовали силы свеженькие, впервые вышедшие на крещенский лед. Опытные ждали, когда же начнут злиться, а именитые бойцы в перебранках участия вообще не принимали. Негромко пересмеивались друг с другом и ждали своего часа. А горлохваты тем временем продолжали накалять атмосферу:

— Ух, и пришла мне охота съездить в Харьковскую губернию, в город Рыльск, в Мордасовский уезд!

— Сальну рожу растворожу, зубы на зубы помножу!

— Сам из рубахи вылезу, а тебя из порток вытряхну!

— Я свищу да верещу, а обиды не спущу!

— Наткнись, Успенка, на мой кулак рылом!

— Бей, но гляди, что ждет впереди! Да держись за небось, покуда не сорвалось!

— Говорят, ваши только летом да на печи со страху не дрожат?

— Братцы, чем зря ругаться, не лучше ли подраться?

Так и шел пустой этот перебрех («Ну что за праздники без дразников?» — как говаривали на Успенке), покуда не появлялись судьи. Не обращая внимания на зубоскалов, гомон, хохот и выкрики — матерщина воспрещалась категорически под страхом дисквалификации до конца жизни! — степенно кланялись друг другу, неторопливо, чинно жали руки и усаживались на скамьи, которые подыскивали старательные парнишки. Усмехались в бороды, шутили, поглядывали на бойцов, поскольку и сами бывали когда-то и драчунами, и брехунами.

— Как жизнь на Успенке, господа мастера?

— Говорят, кто много дерется, тот смирно живет.

— Твоя правда, Данила Прохорыч.

— А я уж и не драться — мне бы судить да мировую запить.

— Хитёр ты, Степан Фролович.

— Хитёр бобер, да шуба его подвела…

— Ну, господа судьи, не застыли бы бойцы на холоду?

— С богом, Пристенье!

— В добрый час, Успенка!

— Ломи-и!..

— Не выдавай!..

И шла Успенка на Пристенье, а Пристенье на Успенку, заранее, еще во время переругивания, — для чего, собственно, таковое и было заведено, подбирая себе соперника по силам и злости. Били, не шутили, вполне серьезно били да и целили, куда следует, но в этой схватке, как правило, не было ни злобы, ни ненависти. Были азарт, спортивная злость, упорство и та лихость, за которую так любили прославчане эту битву на льду. Молодецкая удаль людей бесхитростных, отходчивых, выходивших на бой без камня за пазухой и без желания мстить, но самолюбиво — хоть морда в крови, да сам не побит! — не уступавших ни шагу. В схватке можно и нужно было помогать товарищу, коли ему приходилось туго, но помогать открыто, взяв на себя его противника и тем самым давая ему возможность либо передохнуть, либо сменить врага по силенкам. Если же кто нарушал эти неписаные рыцарские правила, нападал на неприятеля при численном превосходстве (двое на одного!) или бил сзади, над дерущимися вырастал молчаливый Теппо Раасеккола, и бойцы обмирали:

— Братцы, Стёпа кого-го заприметил…

— Погоди, Пристенье, отмахиваться, дай судье пройти!..

В этот раз, однако, Теппо долго сидел бел дела: обе стороны бились упорно, жестоко, кроваво, но — в рамках правил. Даже друг дружку, случалось, останавливали:

— Пособи, Успенка, Федьку вытащить, ужо потом додерёмся.

Вытаскивали павшего Федьку, передавали добровольным санитаркам, а потом возвращались — и додирались. Но, несмотря на славное начало, несмотря на рыцарство соперников, восторг зрителей и одобрение судей, тот годок, то Крещение не обошлось без неожиданного, чрезвычайного даже для таких молодецких состязаний происшествия. Настолько дикого, настолько необычного, что оно потребовало не просто немедленного прекращения битвы, но и вмешательства полиции. В первый и последний раз: больше Успенка и Пристенье никогда ужене выходили на крещенский лед.

Признанным вожаком успенских кулачных бойцов был Коля Третьяк — краса и гордость Успенки, предмет воздыханий бессчетного числа как девиц, так и вдовиц с молодицами. Сильный, удачливый, веселый, работящий парень, державшийся ровно и приветливо со всеми, преданно — с Успенкой, независимо — с Крепостью, почему все его и любили, — даже Пристенье. Известно было (бабка Монеиха расстаралась) о столкновении Коли с Изотом-племянником при заклании кабана, но в той крещенской схватке Изот не участвовал, а Коля привычно и азартно вел своих в бой, и пристенковцы приседали (если не падали) от его ударов.

— Молодец, Коля! — подбадривал бывший студент и волонтер Сергей Петрович, демократично наблюдавший побоище не с крепостной стены, а в непосредственной близости с извозчичьих саней. — У тебя удачен хук с правой: готовь удар заранее и не спеши его использовать.

— Науськиваете? — насмешливо осведомился третий герой Прославля Бориска Прибытков, никогда не принимавший участия в коллективных потасовках из принципиальных соображений. — Ату его, ату? Очень барственно, знаете.

— Да оставьте! — с неудовольствием отмахнулся Белобрыков. — Это есть вид спорта, здоровое народное увлечение.

— А вам известно, как оценивает это народное увлечение самый авторитетный мастер Успенки Данила Прохорович Самохлёбов? «Кто много дерётся, тот смирно живёт» — вот каков его афоризм. Не предполагал, что аристократ, волонтёр, социалист и эстет Белобрыков разделяет эту точку зрения.

— Перестаньте, Прибытков, наконец. Право, это уж и не скепсис, а старческое…

Сергей Петрович замолчал, потому что вдруг рухнул Коля Третьяк. Теппо с несвойственной ему порывистостью встал со скамьи судей и, раскидывая еще ничего не успевших сообразить бойцов, ринулся к упавшему. И волонтёр, соскочив с расписных пятирублевых санок, бросился в самую гущу, умело и не без щегольства раздавая хуки и аперкоты тем, кто еще находился во власти боевой инерции. И даже скептик, гордец и принципиальный одиночка Прибытков не выдержал и тоже кинулся следом. Втроем они расшвыряли дерущихся, утихомирили азартных, расчистили проход и отнесли потерявшего сознание Колю к извозчику. И тогда стало очень тихо: замерли кулачные бойцы, изо всех сил сдерживая бурное дыхание; окаменели судьи, пытаясь сообразить, как это могло случиться; примолкли шумные болельщики вокруг и даже далекие зрительницы Крепости. И все молча глядели на окровавленную голову Коли Третьяка.

— Гирькой, — сказал Прибытков. — Гирька на ремешке — оружие приказчиков. Било Пристенье, Стёпа.

— Так, — уронил финн. — Гони.

— Я с ним! — звонко выкрикнул в тишине девичий голос.

Из кучи пристенковских болельщиков, решительно вырвав руку из лап пронзительно цепкой старухи, выбежала полненькая, румяная и прехорошенькая девица в нарядной шубке. Прыгнула в санки, приподняла Колю, уселась и положила его окровавленную голову на свои колени.

Прилюдно!

Ахнуло Пристенье, заулыбалась Успенка, зааплодировала Крепость, а с судейской скамьи вскочил — да, да, не поднялся степенно и чинно, а именно что вскочил! — владелец всех мукомольных мощностей города Прославля Иван Матвеевич Круглов.

— Александра! — грозно закричал он. — Шурка! Вернись сей секунд!

Какое там! Только снег взвихрился за санями, что мчал застоявшийся рысак в Крепость.

Зрительницам с крепостной стены было отлично все видно, и поэтому многие спустились и поспешили к Пролому, чтобы в непосредственной близи и собственными глазами узреть и двух героев города (одного окровавленного и бездыханного, ах!..) одновременно, и отчаянную девочку с Пристенья, не побоявшуюся на глазах у всего Прославля удрать с тяжко раненным красавцем цыганом. Тут было от чего всполошиться, куда поспешить и на что посмотреть даже барышням, но Сергей Петрович заметил только стройную девушку с большой беличьей муфтой: в начале подъема на Благовещенской, когда рысак пошел шагом. Заметил ее очень серьезные и очень синие глаза еще до того, как она громко воскликнула:

— Белобрыков, я сомневалась, но теперь я горжусь вами. Да, горжусь, знайте это!

— Кто такая? — оторопело спросил волонтер.

— С муфтой? — Шурочка Круглова на миг оглянулась. — Ольга, что ли.

Сергей Петрович и Шурочка доставили обеспамятевшего Колю в Градскую больницу, в связи с чем о происшествии узнала полиция. Узнала официально, так как неофициально уже была осведомлена о нападении на кузнеца во время разрешенного народного развлечения, и выслала следователя на место происшествия. Но, пока высылала да пока следователь добирался, там уж никого не оказалось, и следователь обнаружил лишь кровь на утоптанном снегу. Однако принадлежала ли та кровь пострадавшему или являлась естественным следствием разрешенного народного развлечения, установить с достоверностью не удалось.

Теппо Раасеккола и Бориска Прибытков тоже ничего не смогли установить. Они провели расследование тут же, по горячим следам, призвав на помощь судей и подвергнув всех участников крещенского побоища тщательному обыску и придирчивому допросу. Однако никто не видел, кто, как и когда ударил Колю запретным орудием, а самого орудия — гирьки на ремешке — так нигде и не нашли. И дело это заглохло, тем более что через трое суток Сергей Петрович лично доставил абсолютно здорового Колю домой, к великой радости Успенки.

Шурочка вернулась в отцовский дом еще к вечеру того дня, когда сгоряча и всенародно призналась в своих симпатиях. За это время она успокоилась, все осознала, пришла в ужас и явилась с повинной вся в слезах, что, впрочем, не помешало отцу оттаскать ее за волосы по всем залам и комнатам. Коля ничего не знал о выволочке, но все знал о подвиге, и сердце его переполнялось любовью и счастьем. А вот Сергей Петрович потерял покой и сон, пытаясь найти общих знакомых и быть представленным стройной девушке с очень серьезными и очень синими глазами.

Никто — ни Крепость, ни Успенка, ни Пристенье — пока еще не знал и даже не догадывался, что это неоконченный крещенский бой был последним в истории города Прославля. Не потому, разумеется, что едва не пристукнули какого-то цыгана — мало ли их, цыган этих, пристукивают? — а потому, что наступал новый этап: двадцатый век именно с этого года превратился в принципиально иную эпоху. Новое время рождает новые песни, и очень скоро Прославль запел не о несчастье старого бура из Трансвааля, а о своих бедах и горестях:

Мы пред врагом не спустили

Гордый Андреевский флаг:

Сами взорвали «Корейца»,

Нами потоплен «Варяг»…

Но я опять хочу отмотать события назад, как ленту в кинематографе. Я должен вернуться на крещенский лёд в то время, когда Теппо, Прибытков, судьи и другие заинтересованные лица проводили дознание и обыск собственными силами. Активнее всех были Раасеккола и Бориска: один во что бы то ни стало хотел разыскать мерзавца, покушавшегося на жизнь друга, второй — искренне возмущен подлостью, с какой нанесен был удар, лишь чудом не оказавшийся смертельным. Поэтому они старались больше всех, все время советовались друг с другом, сообща размышляли и сообща устали. А когда опомнились и поняли, что и им пора уходить с опустевшего льда — задолго до прибытия полицейского следователя, — рядом оказалась только тихая и застенчивая Борискина матушка Маруся Прибыткова, которая, запинаясь, и пригласила дорогого соседа отужинать.

— Вот это — исключительно своевременно, майне либер муттер. — Бориска был всего на семнадцать лет младше собственной матери, мучительно стеснялся ее прошлого и усвоил в разговорах с нею тон покровительственный и слегка насмешливый. — Идемте к нам, Стёпа, муттер печет изумительные пироги.

Так за одним столом встретились два застенчивых человека, и, если бы в тот вечер Бориска поменьше болтал, он бы непременно заметил, что они удивительно подходят друг другу. Подходят и, еще не догадываясь об этом, уже неосознанно тянутся навстречу, еще боясь даже помечтать, что встреча эта может и вправду когда-нибудь состояться. И пусть Бориска молотит себе за столом на четырех языках вперемешку, пусть Маруся изредка из-под черных ресниц взглядывает на гостя, и пусть молчаливый гость пока с удивлением прислушивается к ритму собственного сердца — я вернусь к русско-японской войне.

Прославль встретил известие о ней неодинаково: Крепость была озадачена, Успенка равнодушна, а Пристенье выразило небывалый восторг и патриотизм. В трактирах ораторствовали опившиеся семинаристы, проворовавшиеся присяжные поверенные и недавно освоившие газету приказчики и лабазники. На площадях митинговали, били стекла и физиономии и бойко торговали лубочными картинками и газетенками ура-патриотического направления. Народ прибывал после приема горячительных напитков, кто-то выволок с десяток портретов государя императора, появились иконы, хоругви и Изот-племянничек. И, как мне рассказывали, именно тогда и прозвучали ставшие историческими слова:

— Да мы их шапками закидаем!..

А Крепость, повторяю, была весьма озадачена.

— Помилуйте, господа, где Мукден, а где — коренной Прославль!

— Япошкам до фронта — пролив переплыть, а нам — четверть мира проехать.

— И это — при одной-единственной ниточке снабжения. Нет, они там с ума посходили, ей-богу!

— А во имя чего? Концессий на Ялу? Кореи? Желтороссии? Нонсенс, господа!

— Не надо было Аляску американцам продавать. Еще пожалеем об этом, ох, как пожалеем!

— Да, господа, влипли мы с вами в историю…

Последнее замечание было изумительно точным: Прославль влип в историю, как муха. Даже воинственный Гусарий Уланович не одобрял этой затеи. Вздыхал сокрушенно:

— Это же никакого куражу не хватит. Никакого решительно и навсегда!

Куражу и впрямь не хватило, и новая эпоха началась с целой серии тяжких поражений: поражение на реке Ялу, проигранное сражение под Мукденом, падение Порт-Артура, позорный разгром эскадры Рождественского в Цусимском проливе. Таковы были вехи, ступени, точки отсчета нового периода в жизни города Прославля, но никто не дал себе труда задуматься, изучить, проанализировать причины и сделать выводы. И все — из-за внушенной с колыбели привычки исследовать только победы. Впрочем, если помните, именно об этом, хотя и другими словами, говорил Петр Петрович Белобрыков.

Внешне жизнь в городе поначалу текла своим чередом и в новой эпохе. Правда, кого-то призвали, но это касалось в основном офицеров из Крепости. Правда, кого-то убили, но это в основном солдат с Успенки. Правда, что-то где-то подорожало, а что-то подешевело, кто-то разорился, а кто-то разбогател, но это в основном касалось Пристенья. А так все шло по накатанной колее в силу присущей всем народам исторической инерции. И пока оно так идет, мне самое время рассказать о потрясшем город Прославль небывалом, дерзком до наглости ограблении средь бела дня.

В тот самый белый день (для банка и полиции, как впоследствии выяснилось, он оказался черным) на прославльский вокзал в почтовом вагоне обычного поезда прибыл необычный груз, за которым была наряжена закрытая карета с вооруженным кучером, вооруженной охраной в пять человек, вооруженным офицером и безоружным банковским чиновником. Чиновник в присутствии караульного офицера и железнодорожного начальства получил опечатанный со всех сторон мешок, который с великими предосторожностями был перенесен в карету, где разместились и офицер с чиновником, тщательно закрыв за собою дверь изнутри. Один из охранников вскочил на козлы рядом с кучером, остальные, сев на лошадей. выстроились по двое с боков, и карета направилась в Государственный банк, находившийся в Крепости. Золотая карета благополучно миновала Пристенье с его воровскими притонами, мост, крепостной Пролом и начала шагом подниматься по крутой Благовещенской улице. Здесь, в тихой, благопристойной Крепости, охрана решила, что самое опасное позади, ослабила бдительность, начала разговаривать, а ехавший внутри экипажа офицер открыл дверь, поскольку там стало душно. Но как только карета, шагом поднимавшаяся в гору, поравнялась с глухой стеной церкви Иоакима и Анны, из-за угла вылетели две бомбы одновременно. Одна разорвалась впереди, покалечив лошадей, убив кучера и опрокинув карету; вторая — сзади, частично поранив охранников, частично рассеяв и обратив их в бегство. И тут же появились двое в масках: один был отвлечен перестрелкой с лежавшим под павшей лошадью охранником, что прежде сидел на козлах, а второй треснул вылезавшего из опрокинутой кареты офицера по голове, вырвал из рук обеспамятевшего чиновника — с той поры бедняга начал заикаться — запечатанный мешок и, не дожидаясь товарища, исчез где-то в бесконечных городских ручьях: Зеленом, Козьем, Рачьем, Овражном и каком-то еще. Видимо, в этом и заключался план: одному отстреливаться, отвлекая на себя охрану, второму без шума уходить через Ручьи к стене и за нее — в Чертову Пустошь, где найти человека хоть с деньгами, хоть без них нечего было и мечтать. Так оно и случилось: тот, второй, сгинул в неизвестности вместе с тремястами двадцатью тремя тысячами казённых рублей, и мне не удалось выяснить даже его имени. А вот первый…

Первый был смел, ловок, нахален и вооружен, как выяснилось, двумя револьверами системы «Смит-Вессон». Он редко отстреливался, заставляя полицию (которой в Крепости было невпроворот больше, чем во всех остальных частях города, вместе взятых) и жандармскую охрану держаться обдуманно и на расстоянии, им предписанном, но сам уходить не спешил. Перебегал, дразнил противников, подзадоривал их и откровенно играл в подкидного со смертью. И решил уходить только тогда, когда время было выиграно и насчичь сообщника с денежным мешком стало уже делом немыслимым. Тогда он начал отрываться, но разъяренная полиция вкупе с жандармами уже взяли бомбиста в полукольцо, отрезав отход к Ручьям и Пристеныо и упорно тесня в чинные, безлюдные и безупречные со всех точек зрения кварталы аристократического центра.

Однако боевик, видать, отлично знал Крепость, поскольку сразу понял, что отступление в центр равносильно самоубийству, и решился на отчаянный прорыв. Он хорошо выбрал момент, неожиданно вылетев навстречу преследователям и открыв частую стрельбу с колена. Полицейские бросились в укрытия, образовалась брешь, но вела она не к спасительной Чертовой Пустоши, а в мещанское царство чиновничье-вдовьего люда. И он ринулся в эту щель, на какое-то мгновение ушел с полицейских глаз, но еще где-то шумел. Где-то будоражил собак, топал по мощенным кирпичами тротуарам, рушил прогнившие заборы, и полиция шла по звуку. Но затем вдруг все исчезло: и звуки, и сам вооруженный молодец. Полиция заметалась, забегала, занервничала, а потом начала прочесывать домик за домиком и садик за садиком, пока не вышла к мещанскому гнездышку с геранью на окнах и георгинами в палисаднике.

— О, мадемуазель Роза! — приятно удивился запыхавшийся офицер с большой шишкой на темечке. — Пардон, мы ищем вооруженного преступника…

— У меня в доме? Очень мило! — Роза Треф звонко расхохоталась. — Пожалуйста, хоть выверните его наизнанку. Только, господин ротмистр, что об этом подумают у его высокопревосходительства? А сам господин полицеймейстер? Я уж не говорю о моем покровителе пане Вонмерзком: он такой вспыльчивый… Нет, нет, я понимаю, что вы всего лишь исполняете свой долг, но ведь у меня в доме полно девочек. А они так невоздержанны на язычок…

— Что вы, мадемуазель, — кисло улыбнулся офицер. — Обыск в вашем доме? Это даже не смешно.

— Это скорее плачевно.

— Честь имею, — сказал ротмистр. — Ну, что морды? За мной! Ловить, хватать, чесать и прочесывать!

Роза обождала, пока он не увел подальше распаренных беготнёй подручных, и заперла все двери. Неторопливо, посмотревшись во все зеркала, прошла в гостиную, в углу которой стоял бледный юноша в маске с черными, прилипшими к мокрому лбу кудрями. В руке он держал «Смит-Вессон».

— Неужели пронесло?

Роза молча подошла вплотную, сняла маску, отбросила ее, положила руки ему на плечи, и ноздри ее затрепетали.

— Ты пахнешь порохом, отвагой и безумством. Хотела бы я увидеть женщину, которая способна устоять перед таким букетом!

И поцеловала в запекшиеся, почерневшие губы. А потом, когда он — все еще в пороховой гари, в поту и засохшей крови — утомленно раскинулся на взбитых, как сливки, простынях, вздохнула, и в ее вздохе впервые прозвучали умоляющие нотки:

— Мой герой, пожалуйста, не нападай больше на золотые кареты. Если тебе понадобятся деньги — только прикажи.

— Деньги мне не нужны. Деньги нужны организации.

— Я достану их даже для организации, если ты прикажешь.

— Олл райт! — Он усмехнулся. — Я вздремну часа три, а ты за это время придумаешь, как мне проще всего оказаться сегодня дома.

Вот так Роза полюбила раз и навсегда и, бессчетно отдаваясь за деньги или по соображениям, никогда не изменяла этой святой для нее любви. Увы, женщины столь же прекрасны, сколь и непоследовательны и, может быть, прекрасны именно потому, что пути их неисповедимы, как пути самой Судьбы.

Странно, а только ни Пристенье, ни тем паче Успенка по поводу налета среди бела дня, стрельбы, беготни и таинственного исчезновения как денег, так и бомбометателей, особо не шебуршились. Ну, поговорили, повздыхали, поахали, поцокали языками, покачали головами и забыли об этом. Правда, знаменитый налетчик Сеня Живоглот вздыхал глубже прочих:

— Какой кусманчик оторвали эти дилетанты!

А вот Крепость жила этими воспоминаниями куда дольше. Но совсем не потому, что все произошло на ее территории, а потому, что к тому времени Крепость как-то сама собой обзавелась множеством критически мыслящих молодых людей и молодых особ. Они оценили не сам факт налета, не взбалмошную пальбу и даже не ограбление, как таковое, они восприняли дерзость свершившегося, усмотрев в этом вызов всей монархии в целом от караульного офицера с шишкой на голове до государя-императора.

— Нет, но каков демарш!

— Какой блистательный тур де форс!

— Это не тур де форс, это пуэн д'онёр, если угодно.

— А сколько в этом бравады! Господа блюстители порядка выглядят дряхлыми старцами рядом с этой отчаянной дерзостью.

— Безумству храбрых поем мы славу!

— Это акция людей смелых и благородных, — ораторствовала Оленька из Москвы, что ли. — Это пощечина самодержавию, господа!

— Если это не просто грабеж, — улыбался Сергей Петрович, в ажиотаже свершившегося не упустивший случая бьпь представленным. — Подобное безрассудство свойственно либо анархистам, либо эсеровским боевикам.

— Вам, Сергей Петрович, безрассудство, конечно же, несвойственно, — тотчас подхватила Оленька. — Вы израсходовали все его запасы в отряде генерала Девета, не так ли? Тогда не судите истинных героев.

Волонтеру оставалось лишь развести руками, но все же он был счастлив, что неизвестный авантюрист дал ему возможность бывать в обществе прекрасной максималистки с синими глазами. А она почему-то особенно часто шпыняла именно его, и он безропотно терпел и радовался, что оказывается объектом ее иронии или сарказма. Как мало (и как много!) нам нужно, когда приходит наш час: воистину любовь не терпит обыкновенности!

Вскоре подступили иные интересы. Японцы били неповоротливого и нерешительного Куропаткина так, что летели перья, просьбы о подмоге и длинные списки убитых, раненых и пропавших без вести. Госпиталей в Прославле, правда, не разворачивали, но все чаще на улицах города начали появляться безногие, безрукие, слепые, глухие, немые — одним словом, повоевавшие. Война, гремевшая где-то на далекой окраине, уже давала ощутимую отдачу.

Шло последнее лето совместной робинзонады Бориски Прибыткова и Фили Кубаря, но никто еще не знал, что оно для них — последнее. Филя, как обычно, торжественно помолясь, всенародно объявил о своем страстном желании посетить киевские святые места и сбежал в пещерку на берегу. Ловили раков и рыбу, собирали ягоды, травы, грибы и коренья. Филя промышлял птиц, а Бориска в это лето что-то зачастил в город. Но, несмотря на ночные отлучки, друзьям было хорошо, как всегда, хотя Филя не мог не заметить, насколько вдруг повзрослел его Робинзон, насколько он стал задумчив и какая мужская складочка появилась меж его бровей.

— Не кручинься, Бориска! — С круглого лица Кубаря никогда не сходила добрая детская улыбка. — Что нужно человеку, кроме верного дружка? Тишь, да ветерок, да ушицы котелок…

Странное дело, но после удара гирькой и пребывания в больнице Коля Третьяк утратил покой и сон. Он по-прежнему ковал свое железо, но, во-первых, ковал как-то не так, а во-вторых, все время блаженно улыбался. Приемная матушка его, многоопытная бабка Монеиха, понаблюдав, повздыхала и как-то осторожненько повела разговор, что не худо бы, де, Коле развлечься и заглянуть к мадам Переглядовой. Но Коля только улыбнулся в ответ на этот намек и исчез из дому в ту же ночь. «Слава те, господи!» — обрадовалась бабка Монеиха, решив, что приемный ее сынок внял совету и голосу плоти. Но Коля явился под утро весь в волдырях от крапивы и с еще более безумными глазами…

— Не вышла, — сокрушенно поведал он Теппо Раасекколе. — Четыре часа в крапиве соловьем надрывался, а она и в окошко не выглянула.

Выглянула Шурочка потом, дня через три, что ли. И выглянула, и вышла, но дело не в этом. Дело в том, что в городе Прославле что-то как-то менялось — сам воздух, что ли. Что-то носилось в нем тревожное и обещающее, а что именно — никто тогда не понимал. Это мы с вами — умные, мы знаем, что носилось: новая эпоха. Новая эпоха медленно, но уже неудержимо вливалась в полноводную историю города Прославля, а ее все еще упрямо путали с обычным течением времени.

Я уж совсем было намеревался ставить точку в этой главе, да случайно наткнулся на записи юных лет, где вдруг обнаружил неизвестно кем рассказанное о еще одном весьма даже действующем лице того времени. Каюсь, не собирался я о нем писать, поскольку очень уж он мне несимпатичен, но и несимпатичные сплошь да рядом оказываются двигателями самых невероятных исторических событий и распорядителями судеб многих симпатичных.

Речь идет об Изоте — племяннике своего дяди. Когда-то их общий предок уличен был в клевете и поклепе и по суровым законам тех наивных времен нещадно бит батогами и лишен богомерзкого своего языка, дабы не возводил напраслину на добрых людей. Тогда — по темности тогдашнего правосудия — действовал закон «доносчику — первый кнут» во всей своей детской непосредственности; предок сполна получил то, что ему причиталось, почему его ближайшие потомки и стали значиться Безъязычновыми. Таковое прозвище и закрепилось за ними в веках, но дядя, открывший в Пристенье «Колониальную торговлю», счел ее неблагозвучной для фирмы и вывески и с дозволения полиции чуть облагородился, назвавшись уже Безъяичновым. Вот что стояло не столько за дядей, сколько за племянником, а почему именно, выяснилось несколько позднее.

Тогда, в канун двадцатого столетия, Коля неплохо ударил. Так неплохо, что не только перешиб Изоту нос, от чего тот до гробовой доски стал походить на старого мопса, но и заставил, видать, лязгнуть зубами, вследствие чего Изот сам себе откусил кончик языка и из-за этого самого не только начал шепелявить и причмокивать ни с того ни с сего, но и почти вернул себе облик древнего основателя фамилии. Это внезапное двойное изменение, превратившее человеческое… ну, почти что человеческое лицо в песью морду, а человеческую… ну, почти человеческую речь в нечто косноязычное, сильно повлияло и на мир внутренний. Изот стал нелюдимым, перестал колоть свиней, расстался с прежними друзьями, завел множество собутыльников и очень привязался к полутемному во всех отношениях трактиру Афони Пуганова. И всей своей оскорбленной душою возлюбил три вещи: водку, отечество и речи в его защиту. И пока он их там произносит, немыслимо присвистывая, причмокивая и шепелявя, нам самое время перейти к изложению событий следующей главы.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

И снова мне придется круто изменить аллюр повествования. Я все спешу, а спешить-то надо разумно и последовательно, иначе у вас создастся то впечатление, какое возникает у человека, глядящего в окно метровагона. Что-то грохочет, гремит, воет, стучит, мелькает, кажется, что скорость безумно велика, небывало велика, а на следующей станции выясняется, что проехали вы всего ничего. Нет, не уподоблюсь я мчащемуся в туннеле, а распахну настежь все, что можно распахнуть, и даже приторможу немного: глядите, люди добрые, мы ведь едем по стране, где совсем еще недавно жили ваши предки, где все началось, где спрятаны кончики всех ниточек и причины всех последующих следствий.

В ноябре… или в октябре, что ли, 1904-го завалился на классном деле Сеня Живоглот — знаменитый налетчик, у которого аккурат под Новый год злоумышленники сперли новые кожаные калоши. Сеня тихо брал себе приличную кассу, когда налетели, заорали, засвистели, начали стрелять и окружать. Сеня уложил из личного шпалера какого-то особо усердного, в темноте сумел прорваться, но не вдоль реки, не к Чертовой Пустоши, а на Успенку, где и заметался среди дворов, поскольку был человеком пришлым, а профессиональные его интересы лежали вне успенской территории. Он метался, фараоны, изредка постреливая, стягивали кольцо, и Сеня уже прикидывал, что выгоднее: подлезть под их пулю или хлопнуться самому, потому как все равно ведь забьют. И тут открылась дверь сарая, Сеня нырнул в темь, дверь закрылась, кто-то молча схватил его за руку и быстро потащил за собой. Кончился один сарай, начался другой, кончился другой — пошел третий или снова первый: черт их в темнотище разберет. Кругом еще шумели фараоны, стреляли для острастки, крутились, еще опасность не миновала, но тут на Сенькино счастье вынесло Мой Сея, который вдруг заорал на всю спящую Успенку:

— Сатрапы! Рабочему люду и спать уже нельзя, да, по-вашему? Зачем вы поднимаете шум и гам?

— Это ты поднимаешь…

— Я поднимаю? Нет, вы слышите, успенцы, как фараоны валят с больной своей головы на мою здоровую?

Тут уж было не до сна: где-то зажглись окна, застучали двери, кто-то вышел, послышались недовольные голоса. Полиция вынуждена была в этих условиях свернуть операцию, арестовала в утешение Мой Сея и под дикие вопли Шпринцы направилась в пристенковский участок. А Сеня Живоглот отдышался и сказал в темноту сарая:

— Спасибо, Бориска.

Темнота ответила абсолютным молчанием, но Сеня знал, кому, когда и что говорить. Сказав, тотчас же и ушел, растаял во тьме, а явился в Пристенье через два месяца, когда убитого не только похоронили, но и позабыли о нем навсегда. Сеня Живоглот и Бориска Прибытков не встречались, а если и встречались, то еле кивали друг другу, как люди хотя и знакомые, но весьма далекие, и так продолжалось еще почти что полгода, а через те полгода…

Через полгода молодые приказчики, купчики, лабазники и прочая полупочтенная шантрапа возлюбили сборища в трактире Афони Пуганова, который к тому времени сумел восстановить так некстати взорвавшийся самогонный аппарат. Пили, орали «Боже, царя храни», снова пили и снова орали, и больше всех старался Изот Безъяичнов. Крики эти никто всерьез не воспринимал (не до того было: с Японией воевали), но как-то вечером постучали в дверь домика Маруси Прибытковой.

— Добрый вечер, мадам. — Сеня был вежлив и одет, как в лучших домах Большой Дворянской. — Как идет торговля? Как здоровьице? Извиняюсь, что нарушаю покой, но имею дело до вашего сына и дело важное.

— Гостям рады, — с чисто успенским радушием сказала Прибыткова.

Сеня внес в дом объемистый баул, из которого вначале достал мятый букет нежнейших роз («Лично вам, мадам»), а затем уж пошли разнокалиберные бутылки, омары в банках, анчоусы, малосольная зернистая, маслины и головка натурального швейцарского сыра. В этот момент появился Бориска; припасы были отправлены на кухню, а гость с хозяином уединились в самой дальней комнате, в которой Борис зачем-то прорубил небольшой и укромный выход в соседний двор.

— Какие новости, Сеня? — вежливо осведомился Прибытков.

— Дерьмо, — кратко квалифицировал новости самый профессиональный налетчик Пристенья. — Я ушел из родимой Одессы-мамы в лучших намеках, хотя проходил православным по всем полицейским протоколам.

— Из Афонькиного кабака несет тухленьким?

— Знаешь, когда начинают пить под «Боже, царя храни», то похмеляются под «Бей жидов, спасай Россию», а они во главе с шепелявым Изотом запели именно эту песенку. Конечно, тебе, возможно, все равно, но мне показалось, что тебе не все равно. Если я ошибся, извини. Выпьем, закусим, и пусть они себе спасают Россию.

— Мы выпьем, и закусим, и посидим, и поговорим, но мне все же хотелось бы знать, что там болтают Изот и его ублюдки.

— Там ошивается пара моих охламонов, Бориска. Я принесу все на блюдечке, но решать тебе придется самому, потому что я играю во все игры, кроме политики.

Бориска задумчиво покивал, и деловая сторона встречи на этом была исчерпана. Вежливо поговорили о погоде и девочках, а там мама Прибыткова пригласила к столу, и полилось веселое вино, какое только и пили на Успенке, правда, под разными названиями. Гость ушел перед рассветом, а Бориска, поспав три часа, надел свой лучший костюм, взял тросточку с золотой змейкой и фланирующей походкой направился в Пристенье. Выпил бокал шампанского в «Париже» господина Мочульского, сыграл три партии на бильярде, пошутил с завсегдатаями и взял рысака в Крепость. Там рысаку пришлось пометаться в лабиринтах Дворянских, Кирочных, Кадетских, Офицерских и снова Кирочных, пока седок не нашел того, кого искал.

— Здравствуйте, Сергей Петрович.

— Здравствуйте, Борис Петрович.

Два героя города Прославля пожали друг другу руки несколько торжественнее, чем того требовала неофициальная встреча. А затем уединились в кабинете шикарного «Бристоля», где неспешно пообедали и негромко поговорили.

— Погром — дело нешуточное.

— С хоругвями и царским портретом проглотят и погром. Кроме того, с ними намереваются идти агенты охранки в котелках и со шпалерами, как выражается мой лучший друг Сеня Живоглот.

— Об охранке — его слова?

— Об охранке мне наболтали в бильярдной. Их неплохо натаскивают на этот погром: уже готов список, и первым в нем значится чернильный Мой Сей. Вы учились на его чернилах?

— Нет, я провел детство в Петербурге.

— А я — на его, и мне совсем не все равно, какими чернилами я буду писать завтра. Вы понимаете мою тревогу, господин волонтер? Или буры вам ближе, чем земляки-евреи?

Сергей Петрович долго попыхивал сигарой, размышляя. Потом с сожалением стряхнул пепел и сказал:

— Завтра вам доставят десяток револьверов и ящик патронов к ним. Но двумя револьверами нам не перекрыть всех улиц, ведущих в еврейские Садки, Борис Петрович.

— Ваше дело — револьверы. В отличие от вас я — с Успенки, а там еще люди не перевелись. И у них есть неплохой шанс дать Пристенью крещенский бой по своему календарю.

— Не спешите давать бой, хотя я не сомневаюсь ни в вашей отваге, ни в вашем уменье стрелять. — Сергей Петрович поднял бокал. — У вас чудные глаза: полагаю, матушкины? Вы член партии эсеров, судя по грохоту бомб на Благовещенской?

— Какое это имеет сейчас значение? — улыбнулся Борис и тоже поднял бокал. — За глаза, Сергей Петрович.

— Вы правы, это не имеет значения, — сказал волонтер, вежливо пригубив. — Однако до пальбы и прочих звуковых эффектов я бы очень хотел навестить вместе с вами одного человека. Если не возражаете, встретимся в среду в семь.

В среду их оказалось трое: присоединился тяжело дышащий и затяжно кашляющий Евсей Амосыч. Сидели в полутьме в какой-то хибаре на окраине Пристенья, хозяина которой осторожный Амосыч выслал в охранение.

— Шебуршатся черносотенцы, — хрипло подтвердил он, выслушав скупой доклад Сергея Петровича. — И бой им, гадам, мы, безусловно, дадим. Время, думается мне, я узнаю: наборщик все-таки. Адрес нам известен: еврейская слободка Садки. Нижние улицы мы перекроем, а вот Верхнюю — это тебе, Прибытков. С эсерами пойдешь?

— Эсеры устранились, — сказал Сергей Петрович. — Сказали, что готовят грандиозное покушение, которое должно наконец-то всколыхнуть дремлющий народ. Вы на каком номере стоять там будете, Борис Петрович?

— А кто это — «мы», которые перекроют Нижние улицы? — спросил Бориска, проигнорировав вопрос Белобрыкова.

— Боевая дружина российской социал-демократической рабочей партии, — пространно и не без пафоса пояснил Амосыч. — Шел бы ты к нам, Прибытков. Парень ты боевой, грамотный, а связался с говорунами да динамитчиками.

— Разберемся, — сухо сказал Борис. — Верхнюю улицу удержим.

— В воскресенье приглашаю вас и ваших друзей на пикник, — сказал на прощание бурский доброволец. — Револьверы не забудьте.

Тройка с Успенки, которую для начала подобрал Прибытков, состояла из одного нам известного, а другого — нет, и я опять вынужден остановиться, чтобы немного представить его. Звали его Василием, был он старшим сыном ломовика Кузьмы Солдатова, а известен стал тогда, когда за два года закончил четырехклассное народное училище и учитель специально показывал его городским властям в Крепости, чтобы они помогли мальцу с дальнейшим учением. Власти поудивлялись, поцокали языками, покачали головами, со слезою поговорили об огромной талантливости простого народа — и отказали. И паренек пошел в ученики к колесных дел мастеру Даниле Прохоровичу Самохлёбову, а Бориска Прибытков — в то время еще регулярно посещавший Крепость — стал учить его тому, что усвоил сам. Через некоторое время Василий наловчился точить спины и гнуть обода, постиг основы математики, физики и химии, разбирался в литературе, ознакомился с историей и неплохо болтал с Бориской по-французски, поскольку обоим нужна были практика. Из сказанного можно смело делать вывод, что Вася Солдатов был верным… нет, не другом: такого друга не могла признать заносчивая Борькина натура… верным оруженосцем, так будет точнее. И когда пришла пора испытаний, Прибытков просто свистнул.

С третьим дело не могло ограничиться свистом. С третьим требовался разговор, который состоялся еще в тот день, когда Прибытков имел свидание с Сергеем Петровичем. Вот после этого свидания он и подъехал на извозчике прямиком из ресторации «Бристоль» к распахнутым настежь воротам кузницы, где синели мехи и пламенел горн.

— Я хочу выпить с тобою, Коля.

— Такой барин, как Борька Прибытков, хочет выпить с чумазым кузнецом? Не гони коней вскачь, парень.

— Мне надо выпить с тобой, Коля, и непременно сегодня.

— Надо? На Успенке это слово значит больше, чем долг для Крепости или барыш для Пристенья. Обожди, я умоюсь и надену чистую рубаху.

Свидание состоялось в месте неожиданном, но знакомом каждому в отдельности. Встретили их, как самого градоначальника, провели в дальний кабинет, куда с двумя бутылками вина вошла и хозяйка.

— Что произошло, мальчики?

— Здравствуй, Роза, — с некоторым смущением сказал Коля.

— Я взял Колю от наковальни, а ты несешь ему орешки, — недовольно заметил Прибытков. — Зажарь добрый кусок мяса и доставь его сама.

Роза одарила их улыбкой и послушно вышла. А Коля вздохнул:

— С мясом ты угодил в самую точку, Борис.

— Иногда мне это удается. — Прибытков налил вино. — Давай сначала утолим жажду.

Они выпили и помолчали, потому что Коля из гордости не задавал вопросов, а Прибытков размышлял, как ловчее перейти к сути. Но гомова была нечистой, поскольку пил он с утра, и Борис, ничего толкового не придумав, спросил напрямик:

— Ты умеешь стрелять из револьвера?

— Как-то я стрелял из «монтекристо» в тире и, помнится, один раз во что-то попал.

— Не так плохо для начала. У тебя верный глаз, Коля, и если ты хоть полденька потренируешься, я думаю, будет толк.

— А стоит ли этот толк патронов и тренировки?

Борис долго молчал, прихлебывая вино. Потом сказал, понизив голос:

— Если бы кто-нибудь — ну, допустим, Изот, — стал насмерть избивать нашего Мой Сея или валить на кровать его Шпринцу, что бы ты сделал?

— То же, что и однажды, только теперь бил бы дольше и серьезнее. — Коля осторожно положил на стол огромный кулак. — Ты сомневаешься во мне?

— Я знаю про твою беседу с Изотом, потому и заговорил о револьверах. Кажется, нам придется немножко пострелять, Коля. Это дело пахнет каторгой, и я не посчитаю тебя трусом, если ты скажешь «нет». Просто в два револьвера я боюсь не отстреляться.

— От кого тебе надо отстреливаться на этот раз?

— От Изота и его компании.

— А, от тех парней, которые вот уже три недели орут, что пришла пора спасать Россию? Тогда я говорю «да», Бориска, и считай, что у тебя три револьвера плюс два моих кулака.

Было крепкое рукопожатие, две бутылки вина, а потом и ужин с ослепительной Розой. И два молодца, два героя с Успенки, потрясшие каждый в отдельности весь город Прославль, радовались женскому обаянию, дружеской беседе, вину и доброй закуске, нимало не заботясь более о том, о чем только что говорили. А на следующий день у мелочной лавчонки Маруси Прибытковой остановился лихач, и натуральный черкес, одолженный Сергеем Петровичем у самого пана Вонмерзкого, втащил в помещение тяжелый ящик

— Для хозяина, — мрачно предупредил он. — Сама не трогай, женщина.

Гордые бобыли Успенки и проверенные огнем аристократы Крепости тихо готовились защищать чужих дочерей, чужое имущество, чужие жизни и чужое достоинство, а ставшее последнее время чересчур горластым Пристенье вопило, орало, пело, пило и блевало, готовя кровавое развлечение.

— И цыган с цыганятами! — пришептывая и причмокивая, орал потный от водки и возбуждения Изот. — Воруют они и омманывают русский народ! Бей цыган, спасай Россию!

Среди хрипатых знакомых рыл приказчиков, лабазников, мелкой шушеры и мелкого ворья выделялись официальные лица в неофициальных костюмах. Они особо не орали, не пили, не спорили: они смотрели, слушали и роняли:

— И студентов…

— Бей студентов, спасай Россию! — вопил кабак, и лампы, чадя, раскачивались под низким сводчатым потолком.

— И социалистов…

— Бей! Спасай!..

— И полячишек…

— Бей!.. Спа-а…

— И кавказцев…

— Бе-е-е-с!..

— Боже, царя храни! Сильный, державный, царствуй на славу… Кто там не встает! А ну, поднять!.. На славу нам! На страх врагам!

В каждой системе, где возможен рост избыточного давления, инженерная мысль издавно предусмотрела предохранительный клапан, дабы вовремя стравить излишние атмосферы и уберечь машину от взрыва. А государство — та же машина с неконтролируемым подчас ростом внутреннего недовольства. Конечно, оно может прибегнуть к старому, испытанному способу: ввязаться в войну. Но иногда старые, веками проверенные способы оказывались недостаточными, и давление продолжало расти. Тогда срочно приоткрывались предохранительные клапаны и начинали бить евреев, цыган или студентов.

Начали с евреев.

В Прославле они исстари селились в слободке, названной Садками, вероятно, потому, что ни у одного тамошнего еврея не было средств на полновесный сад. Конечно, случались среди них и богатые, так сказать, ротшильды местного розлива, но таковым ротшильдам уже нечего было делать в Садках. Такие переселялись в Пристенье и заводили солидную торговлю, как, например, фирма «Соловейчик и сыновья», торговавшая самоварами, котлами, паровыми молотилками и насосами всех систем, или даже в Крепость, где существовали «Аптекарские товары» Рабиновича и известнейшие танцевальные классы госпожи Цибульник. Но это были единицы, а основная масса, повторяю, сидела в своих Садках, которые вплотную примыкали к Успенке через три Нижних и одну Верхнюю улицы, являясь ее неотъемлемой частью, почему, скажем, Мой Сей и жил на собственно успенской территории, а не на слободской. Чем занимались в Садках? Гнули, паяли, лудили, чинили, шили, штопали, варили тянучки, а еще снабжали овощами с собственных крохотных огородов, откуда и пошло название их слободки. В отличие от Успенки и Пристенья Садки не имели ни одного производства с законченным циклом и ни одной торговой точки, и если, предположим, они гнули орех для спинок стульев и ножек столов, то поставляли эти спинки и ножки в Пристенье на мебельную фабрику братьев Панкратовых. В зеленные лавки Пристенья шла и огородная продукция Садков, в связи с чем становится ясным, что Садки получали, сколько им дадут, а Пристенье — сколько оно запросит. Казалось бы, из-за такой явной несправедливости Садки должны были бы громить Пристенье, но в жизни громит не тот, кто должен, а тот, кто может. И не просто может, а может безнаказанно. Иными словами, Садки оказались запасным предохранительным клапаном для властей города Прославля, и участь их казалась предрешенной, почему об этом знали решительно все. Крепость возмущалась («Это ужасно, господа, нельзя же так, мы же культурная нация…»), Пристенье пило и готовилось, а Успенка приглашала к себе жителей Садков («Детей хоть приведите вовремя!»). И никто не помышлял, что в ответ можно хотя бы набить пьяное мурло погромщику не потому, что силы были неравны, а потому, что погром негласно был санкционирован сверху, а против властей дружно выступать еще не решались. Еще было время одиночек — своеобразный реликт девятнадцатого века. Было время одиночек — были и сами одиночки.

— Коля, не рви спуск. Все у тебя хорошо, но ты ждешь выстрела, а ты его не жди. И нажимай на спусковой крючок спокойно и плавно.

— Вася, учитесь взводить курок ладонью левой руки, это резко увеличивает скорострельность. Смотрите и считайте: я расстреляю барабан в одну мишень.

В то воскресенье, когда на глухом берегу реки за великими курганами успенский дурачок Филя Кубырь варил в котелке ушицу, а неподалеку происходил этот разговор, прерываемый то одиночными выстрелами, то сериями этих выстрелов, к аккуратному дому колесного мастера Данилы Прохоровича Самохлёбова неторопливо и не гуртом, не скопом, не все вперемешку, а строго по очереди подходили гости. Данила Прохорович праздновал свои именины на Данилу Летнего, и гость в тот день шел к нему уважаемый: пан Юзеф Замора с супругой Вандой Казимировной, Байрулла Мухиддинов с Фатимой, Мой Сей со своей Шпринцей, Теппо Раасеккола сам-один и Мария Прибыткова, приглашенная по старой дружбе, доброму соседству, а также и потому, что дом ее примыкал к дому Теппо. Бориска не только летом, но и зимой ночевал черт-те где, и Теппо — он же Стёпа, — случалось, теперь навещал изредка одинокую женщину, чтобы помочь ей по-соседски, как то издавна водилось на Успенке. А кроме этих, особо уважаемых гостей, присутствовали и обычные: Кузьма Солдатов и бабка Монеиха, являвшаяся не только знаменитой стряпухой, но и родной теткой жены дорогого именинника, уж в который раз упорно рожавшей дочерей вместо долгожданного сыночка. Гости степенно входили, степенно здоровались, поздравляли именника и распадались, если были парой: жены следовали на кухню и в залу, где накрывали столы, а мужчины оседали в передней горнице возле хозяина, тут же включаясь в общий разговор. О несомненных преимуществах лошади перед новомодной штуковиной автомобилем и просвещенной монархии перед непросвещенной, под которой, конечно же, понималась желтоликая Япония; о ценах на материал и о материальном положении; о дороговизне и о социализме; о чести рабочего человека и о позорном поражении в русско-японской войне. Словом, уважаемым мастерам было о чем потолковать, пока Пристенье орало, а одиночки учились стрелять.

— Что нужно рабочему человеку? — спрашивал именинник и сам же загибал пальцы: — Ему нужно, чтоб никто не мешал работать. Ему нужно, чтоб труд его приносил людям пользу, а мастеру — прибыток. Ему нужно, чтоб его уважали за труды и старания. Вот что нужно рабочему человеку.

— То так, панове. Рабочему человеку нужен матерьял, кусок хлеба и покой.

— Всякому человеку нужно, чтобы полиция и начальники видели в нем человека и уважали бы этого человека, — вздохнул Мой Сей. — Я так думаю, что я не доживу до этих времен, как тот бог, про которого рассказывал старый ребе Ицхок, который живет в Садках, хотя по своей голове он мог бы жить и в самой Крепости?

— А что рассказывал ребе Ицхок? — заинтересовался Кузьма Солдатов.

— Слушайте сюда! — Мой Сей очень оживился, потому что любил пересказывать разные истории, за что его тоже нередко водили в участок. — Дело было так, что к самому господу богу — называйте его Саваофом или Иеговой, это же ему совершенно все равно! — так вот, к самому господу богу пришел германский император и спросил: «Ответь мне, господи, когда обретет счастье мой германский народ?» Бог полистал Книгу Судеб и сказал: «Через сто семь лет». «Не дожить мне», — сказал германский император и заплакал. Потом пришел английский король: «Через сколько лет обретет счастье мой английский народ?» Господь надел очки, заглянул в Книгу: «Через семьдесят семь лет, король». «Не дожить мне!» — сказал английский король и заплакал. Тогда пришел американский президент и спросил о своем народе. «Через сорок три года», — сказал господь. «Не дожить мне!» — заплакал президент. И наконец явился сам русский царь: «Скажи, господи, когда же Россия будет счастливой?» «Не дожить мне!» — сказал господь и заплакал самыми горючими слезами. И я так думаю, что сказал он истинную правду.

— Я тоже так думаю, — сказал Данила Прохорович. — А коли мы оба так думаем, то не поживешь ли ты у меня вместе со своей Шпринцей и малыми детьми? Дом у меня большой, места всем хватит.

— Мой дом пуст, — выговорил Теппо, вынув трубку изо рта. — Живи, Мой Сей.

— Слушай, Аллах дал мне много детей, но для тебя мы потеснимся, пожалуйста.

— Спасибо вам, мастера, спасибо, люди добрые, — тихо сказал Мой Сей и смахнул слезу бородой. — Только у вас не хватит домов, чтобы спрятать в них весь мой народ, а чем я лучше своего народа? Что я варю чернила, а он не умеет писать?

— Ты хорошо сказал, Мой Сей, — вздохнул Кузьма Солдатов. — Ты правильно сказал свое слово, а только я думаю, мастера, когда же мы с вами скажем свое слово? Когда мы перестанем трястись за свои семьи, за свою шкуру, когда мы перестанем прятать тех, кого бьют, а начнем бить тех, кто бьет? Когда, Успенка?

— То не твои слова, Кузьма, — закачал головой Замора. — Ой, то не твои слова!

— То слова твоего свояка Евсея Амосыча, — подтвердил Данила Самохлёбов. — Да, мы боимся за своих детей, за свои семьи, за их будущее: того, кто ничего не имеет, легче всего лишить надежды на хлеб. И все мы держимся за эту надежду двумя руками и потому можем только предложить свою крышу, а не свои кулаки. Но ты очень правильно ответил нам, Мой Сей, и мы за это уважаем тебя еще больше. Да, нельзя бросать свой народ, а себе искать местечко потеплее.

— Аллах всемогущ, — сказал миролюбивый Байрулла, коснувшись обеими руками жиденькой бороденки. — Может быть, и ничего не случится, может быть, что-нибудь и случится. Никто ничего никогда не знает о следующем часе своей жизни, но слушай, пожалуйста, у тебя есть друзья.

— Друзья, — подтвердил Теппо Раасеккола. — Есть.

— Пора и к столу, — сказал хозяин и встал. — Прошу, гости дорогие, прошу закусить, чем бог послал.

На этом кончился не только разговор о помощи и друзьях — этим вечером кончился период мирного сосущестования трех единств города Прославля и началась затяжная пора междоусобиц, пожаров, предательств, убийств, казней, пыток, жестокостей, заложников, расстрелов и неистовых поисков справедливости. А когда люди ищут справедливость? Тогда, когда теряют ее или думают, что потеряли. Или решают вдруг, что вчерашняя справедливость не годится для сегодняшнего дня, а завтра станет совсем враждебной всему прославчанскому племени. И начинают искать, причем каждый ищет со своим фонарем, уверяя, что только он и способен высветить истину во мраке исторических заблуждений. Но это начнется завтра, а сегодня еще все на что-то надеются, и абсолютно прав был тихий лошадиный эксперт, знахарь и знаток Байрулла Мухиддинов, сказав, что никто ничего никогда не знает о следующем часе своей жизни.

Пристенье думало, когда идти громить Садки, таскать за бороды стариков, грабить все, что имеет хоть какую-то цену, брать откуп казенной водкой либо местной пейсаховкой и свободно и безнаказанно валять садковских девчат и молодух, задирая им юбки на головы и завязывая их над головой припасенной бечевкой. Именно об этом долго и смачно рассказывали в трактире Афони Пуганова невесть откуда объявившиеся специалисты:

— Главное дело — руки им на волосья, а потом юбкой накрыть вместе с головой и завязать мешком. И все, понял? И делай с ей, что душа пожелает: и руки связаны, и тебя не видит. Понял, как надо? Понял, спрашиваю?

— У-ух!.. — сладострастно обмирал кабак, где каждый уже ощущал себя всемогущим беем.

Ухали все очень дружно, однако ближе к ночи в среднем трое из каждого десятка дословно пересказывали услышанное трем взаимоисключающим представителям: полиции, боевом дружине и — это уже лично — Сене Живоглоту. И когда кончились сладострастные мечтания завсегдатаев трактира и началась выработка диспозиции, все три пункта сбора донесений точно и одновременно узнали срок: во вторник, в четыре утра.

— К трем утра боевая дружина перекрывает Нижние улицы Садков, — распорядился представитель Комитета. — Товарищ Белобрыков с добровольцами эсерами занимает Верхнюю улицу, Евсей Амосыч осуществляет связь между отрядами. Сначала предъявите погромщикам требование разойтись, потом — огонь в воздух. Если это их не отрезвит, приказываем смело применить оружие. Цельтесь в котелки — они из охранного и в картузы — они из полиции.

Все было хорошо, и все бы обошлось хорошо, как мне говорили чудом уцелевшие прославчане. Да, все бы случилось иначе, если бы на Успенке не проживал некий Павлюченко, пропивший все на свете, кроме неистовой любви к экипажам и водке. Не знаю, откуда ему стало известно про секретную диспозицию боевой дружины, — я так думаю, что Павлюченке проболтался наивный Коля Третьяк, — не знаю, но мучимый жаждой кузнец тут же оттащил эту тайну в полутемный во всех отношениях трактир Афанасия Пуганова и продал ее там за полбутылки казенной и пару пива. Пуганов послал за Изотом, и план наступления на Садки был пересмотрен за час до выхода, то есть тогда, когда никакие «свои» никому ничего сообщить уже не могли.

— Значит, на Верхней улице — цыган с Бориской? — Говорили, что именно в тот момент Изот родил улыбку, которой суждено было сыграть зловещую роль в истории города Прос-лавля. — Вот мы туда и двинем на час раньше. А на Нижних пусть тоже пошумят, не помешает.

Конечно, это Коля сказал Павлюченке: ведь Коля у него арендовал кузницу и когда-то этот Павлюченко учил Колю кое-чему полезному в звонком и горячем кузнечном ремесле. А потом продал своего ученика, друга и арендатора за полбутылки казенной водки и пару пива. И выпил эту казенную и это пиво, но кончил все равно скверно. Утопился. Сам залез в мешок, сам завязался и сам же утоп в Поганом Ручье. Да еще табличку на шею прицепил: «ИЮДА Я ДЕШЕВАЯ». Говорили, что почерк на дощечке сильно смахивал на почерк Сени Живоглота, но кто сейчас это может проверить? Да и тогда следователь удивлялся совсем по другому поводу:

— Как же так: речка у вас — девчонке по юбчонку, а человек утоп?

— Не знаем, — пожимали плечами успенцы. — Был бы человек, так, может, и не утоп бы…

Кроме пьяницы Павлюченки, на Успенке существовала традиция, о которой тоже придется помянуть: по понедельникам все четыре пастыря разноплеменного успенского населения собирались друг у друга. То у священника церкви Варвары Великомученицы отца Гервасия, то у муллы успенской мечети, то у ксёндза, то у раввина из соседней синагоги. Говорили об общих делах, обсуждали новости, ужинали, а потом азартно резались в «шлепанку» (была такая копеечная игра в карты, завезенная на Успенку бог весть из каких краев) до первого крика муэдзина. Но в канун того вторника «шлепанки» не было, а была приглушенная вечеря:

— Значит, раным рано ведете в церковь девушек и женщин.

— В костел — детей и старух.

— В мечеть — почтенных старцев, хвала Аллаху.

Но этим божеским намерениям святых отцов не суждено было сбыться по двум причинам. Во-первых, о всех своих благих намерениях пастыри всегда аккуратно и неизменно ставили в известность полицию. А во-вторых, пристенковцы во главе с Изотом уже успели перекрыть ведущую к Успенке Верхнюю улицу Садков.

Человек размышляет, мечтает, предполагает, строит планы или козни в зависимости от характера, но вмешивается бог, рок, судьба (называйте, как хотите), и все летит в тартарары. Этот «деус экс махина» может оказаться в облике неглупого налетчика, спившегося кузнеца или даже городского сумасшедшего.

Несмотря на то что Сергея Петровича Белобрыкова вполне заслуженно называли ветераном, в душе он оставался неисправимым романтиком. И в канун сражения постарался исполнить все, что исполняли его предки в ночь перед боем или перед дуэлью. Поразмышлял о прожитой жизни, тщательно отметив про себя все те случаи, когда был не прав, когда кого-либо обидел или подвел ненароком, и внутренне попросил прощения. Затем написал письмо отцу, разъяснявшее его решение, запечатал его в конверт и пометил: «ПЕРЕДАТЬ МОЕМУ БАТЮШКЕ ПЕТРУ ПЕТРОВИЧУ БЕЛОБРЫКОВУ В СОБСТВЕННЫЕ РУКИ ПОСЛЕ МОЕЙ СМЕРТИ». Никакого имущества у него не было, что освобождало его от завещаний и иной деловой суеты, но Сергей Петрович тем не менее продолжал сидеть за столом. Сердце его билось спокойно, когда он писал прощальное письмо, но сейчас сердце зачастило, а потом и вообще понеслось вскачь. И это неудивительно, если припомнить, что без пяти минут бакалавр, волонтер и ветеран был еще очень молод, и думал он — о девушке.

В то лето Оленьке… простите, Ольге Федоровне Олексиной минуло восемнадцать, но за этот очень небольшой срок она натворила много любопытного и тоже числилась героиней Прославля. Во-первых, она успела с блеском закончить гимназию; во-вторых, попасть в какие-то серьезные неприятности то ли с полицией, то ли с охранкой, в-третьих, из-за этих неприятностей она принципиально разошлась во взглядах с отцом (между прочим, отставным генералом); в-четвертых, ушла из дома, уехала в Прославль, где и проживала отныне со свирепой дуэньей Евдокией Кирилловной. Давала уроки музыки, училась на каких-то курсах, была независима, свободна (если не считать опеки Евдокии Кирилловны) и прекрасна. И вполне естественно, что вся молодежь Крепости была от нее без ума и Сергей Петрович тоже, но… Но понадобилось ощущение, что завтра встанешь под пистолет, чтобы понять, ощутить, прочувствовать и написать: «Ольга Федоровна милая, милая моя Оленька, я люблю Вас. Я люблю Вас так, как и должно любить, то есть безгранично, преданно и на всю жизнь. Я смею написать „на всю жизнь“, и в этом не будет пошлости, ибо когда Вы узнаете о чувстве моем, меня уже не будет в живых…» Ну и в таком же духе девять страниц мелким почерком фиолетовыми мой-сеевскими чернилами, перед которыми время оказалось бессильным, и я держу в руках пожелтевшие девять страничек с будто вчера еще написанными строчками: «Любимая моя, будьте счастливы!» Из этого вы можете сделать вывод, что адресат получил письмо, которому полагалось быть посмертным, но, как я уже говорил человек предполагает, а судъба располагает. И еще я говорит о том, что случай выступает в разных обличьях, и, когда Сергей Петрович закончил это послание, случай предстал пред ним в облике весьма воодушевленного и до зубов вооруженного Гусария Улановича.

— Что с вами, дядюшка?

Во всем Прославле только отец и сын Белобрыковы обращались к старому чудаку по-человечески, но Петр Петрович неизменно величал его поручиком, а Сергей Петрович — дядюшкой.

— Сергей Петрович, Серж, Сереженька, — возвышенным, но дрогнувшим голосом возвестил Гусарий Уланович. — Я всю жизнь внушал тебе идеалы добра и благородства, чувства чести и самоотверженности, коими одними и надлежит руководствовался в делах с неприятелем или дамами. Скажи мне: я был не прав? Скажи мне: человек может обойтись без этих святых чувств, если он человек? Скажи мне: это багаж, сдайте его на станции. Скажи мне все это откровенно, и я застрелюсь.

На плече дядюшки висела добрая русская бердана, на боку — офицерская сабля, а за ремнем торчали рукоятки двух старых пятизарядных кольтов, и бывший поручик вполне мог застрелиться. Учитывая его решимость и арсенал, Сергей Петрович сказал поспешно:

— Вы абсолютно правы, дорогой дядюшка. Но что, однако же, случилось?

— Ты забыл обо мне, и я вспомнил свой долг, — туманно пояснил старый воин. — Священный долг русского дворянина есть защита Отечества своего не только от врагов внешних, кои именуются противником, но и от врагов внутренних, кои именуются неприятелем. А кто есть враг внутренний? Тот, кто позорит Отечество свое, кто отдает на поругание его честь, кто обижает его подданных, кто осмеливается сеять рознь меж едиными братьями. И низость его превосходительства генерала Лашкарева…

— Дядюшка, дядюшка! — отчаянно закричал Сергей Петрович, стремясь отвлечь старого ветерана от опасных воспоминаний. — Не желаете ли джину, дядюшка?

В то время как Сергей Петрович вспоминал грехи, писал отцу и любимой и ублажал старого чудака, Борис Петрович попросту не ночевал дома. Матушка его уже привыкла к подобным поступкам — Бориска не ночевал дома с двенадцати лет — тем более что в ту ночь не была одинокой. Застенчивый Теппо Раасеккола, навестив ее в понедельник, все никак не решался уйти, выпил два самовара и окончательно затосковал, когда Маруся сказала, старательно глядя мимо него в черное, как казенные мой-сеевские чернила, окно:

— Сказать по правде, так мне одной страшно, тебе одному грустно, Бориска придет к завтраку, и я, Степа, ты уж прости меня, постелила нам постель…

Ах, какая сказочная ночь была у могучего ломовика Теппо Раасекколы! Теппо нырял то в кипящие страсти, то в ледяной бездонный омут, выныривал, захлебывался от благодарной нежности и нырял снова. «Как она смеется! — с восторгом думал он. — Нет, так никто не умеет смеяться, и мне очень нужно, чтобы она всегда смеялась рядом со мной по утрам. И я сейчас скажу ей об этом…»

Решившись сказать женщине, как он любит ее, Теппо долго вздыхал, разевал рот, сопел и снова вздыхал. Маруся все давно поняла, и сердце ее умирало от счастья, потому что в ее маленькой жизни было все, кроме любви.

— Сват — Данила Прохорович, — сказал наконец Теппо. — Самый лучший.

Он замолчал, решив, что этим сказано все, о чем он думал и думает. И она поняла его.

— У меня почти взрослый сын, Степа, и я даже старше тебя, но если ты хочешь, я всегда буду рядом. И плакать, и смеяться, и просто молчать от счастья.

Невероятно обрадованный Теппо снова оказался на дне омута, а вынырнув, ощутил, что у него уже нет сил, и стал еще счастливее. И заснул сном настолько глубоким, что не расслышал предутреннего стука в дверь, которую открыла Маруся. За дверью стоял незнакомый молодой парень.

— А где Борис?

— А где ваше «здрасте», молодой человек?

— Наше вам, — буркнул парень. — Сеня велел передать, что кодло прет прямо.

— Кто куда прет и какое кодло?

— Дело пахнет могилой или нарами, так мне велено передать. И еще, — неизвестный извлек из-за пазухи револьвер. — Сеня предупреждает, что у этого шпалера подпилена собачка и что поэтому он стреляет как сумасшедший и в два раза быстрее любого полицейского пугача. Это мне велено.

Таинственный посланец Сени Живоглота сунул подпиленный револьвер в руки все еще обретавшейся в нежной истоме Маруси Прибытковой и растворился в предрассветном сумраке. Маруся вернулась в спаленку, где могуче похрапывал Теппо, сняла платок, в который кутала плечи, но поглядела на револьвер и задумалась. Ей очень хотелось юркнуть под одеяло, прижаться к сонному мужскому телу, приласкать его, приласкаться самой, нырнуть и… Женщина в ней спорила с матерью, и, как всегда, победила мать. И вместо того чтобы раздеться, она оделась и завернула в платок подарок знаменитого налетчика.

— Сваты, — сонно сказал на секунду проснувшийся Теппо.

— Спи, — Маруся поправила одеяло и поцеловала финна в лоб. — Я знаю, у какой девчонки ночует сегодня мой сын.

Но в ту ночь сын ночевал не у той девчонки. И как раз в тот самый миг отдирал от себя цепкие руки рыдающей женщины.

— Не пущу! Не пущу! Не пущу!

Женщина отчаянно выкрикивала те слова, которые всегда выкрикивают женщины, провожая любимых на бой, дуэль, поножовщину и прочие мужские забавы. А Бориска, мягко отдирая ее, говорил те слова, которые всегда говорят мужчины в подобных случаях:

— Я вернусь, слышишь? Я вернусь!

Не найдя сына у предполагаемой девицы, Маруся не стала возвращаться, а кинулась искать, испытывая все растущее беспокойство. На соседних еще темных улицах ей все время чудились шаги, приглушенные голоса, дыхание множества людей. И занятая собственным волнением, непонятными страхами и слуховыми иллюзиями, она так и не встретилась с сыном, секундой раньше свернувшим на Верхнюю улицу.

На сборном пункте уже были послушный Вася Солдатов и Коля. Вася отлично выспался, был оживлен и весел, может быть, чуть более, чем требовали обстоятельства. А Коля, наоборот, не спал ночь и выглядел весьма огорошенным, что и заставило Бориса поинтересоваться причиной.

— Готов помочь, если в силах.

— Спасибо. — Коля тяжело вздохнул. — Не буду морочить голову в такое утро, но завтра скажу. Кто знает, может, ты и в силах, Борис.

Коля провел ночь в саду самого Ивана Матвеевича Круглова (три мельницы, из коих две паровые). Сам Иван Матвеевич был в отъезде, что и позволило его набалованной Шурочке выбраться из дома прямо в цыганские объятия. Если бы об этом узнали пристенковские парни, Колю бы забили насмерть, но то, что он уцелел, его совсем не радовало.

— Батюшка о тебе и слышать не хочет. Чтоб я, говорит, за безродного цыгана единственную дочь отдал? Не бывать этому никогда! — без особого огорчения, а скорее с любопытством сказала Шурочка.

Коля стал умолять, и это ее огорчило. Коля, фигурально выражаясь, бился лбом, а Шурочка все больше дула чрезвычайно увлекательные губки. Ей хотелось, чтобы цыган проявил свой дикий нрав, чтобы угрожал, скрежетал зубами, рвал все в клочья и, может быть, даже побил. Несильно. А он просил. Будто гимназист, а не герой города Прославля.

— Ничего-то вы, Коля, в чувствах не понимаете, — горько вздохнула она и хотела уйти навсегда.

И тут случилось то, за что Коля себя проклинал. Он туманно помнил, как схватил ее в объятья, сжал, упал с нею вместе на клумбу, и там, среди зацветающих георгинов, сотворил то, что — если по чести и совести — мог сотворить лишь после венчанья. Шурочка, правда, не крикнула, но и кричать-то ей было нельзя, если подумать; зато она так тяпнула его за плечо, что Коля до сей поры болезненно морщился. А как только он выпустил ее, вскочила и бросилась в дом. Коля, прислушавшись, уловил рыдания и в полном расстройстве отправился в Садки, так и не успев выяснить, что Шурочка плакала совсем не по той причине. «Дурак какой! — сквозь слезы шептала она. — Не мог утерпеть, пока подниму все аккуратненько. Цыганская страсть, а платья нет, и что я батюшке скажу?!» Ничего этого Коля не знал, называл себя бессердечным животным и очень боялся, что Шурочка никогда и ни за что его уже не простит.

— Кто знает, может, только ты и в силах, Борис.

Три героя города Прославля встретили решающее утро своей жизни почти одинаково: двое — в женских объятьях, один — в мечтах. И это не штамп, не авторский повтор, не однообразие — это возраст. Возраст любви требует любви и не хочет никаких замен, и поэтому вполне понятно, что три судьбы и в этом оказались схожи. Тем более что всем трем женщинам суждено было сыграть далеко не последнюю роль в дальнейших событиях. В частности, именно сейчас мне необходимо напомнить о знаменитой в Пристенье дурочке бабке Палашке, переполошившей мрачными пророчествами весь город Прославль. Она имела дурную привычку вставать ни свет ни заря и шляться в поисках как небесных, так и земных знамений. И, шляясь той зарей, услышала за забором у самого Ивана Матвеевича Круглова столь знакомые ей когда-то звуки. То было знамение — да еще какое! — и бабка, подкравшись, высмотрела все: кто, где, когда. И растворилась в сумраке, когда Шурочка ринулась в дом рыдать по поводу изодранного платья и сиять по поводу всего остального. И получилось так, что бабка Палашка знала все, а о ней никто не знал. У причин всегда больше следствий, чем следствий у причин, хотя часто бывает наоборот.

Вот сколько событий произошло в городе в одну короткую ночь, а Оленька Олексина спала спокойно, ни о чем не подозревая, хотя именно ей в эти часы судьба готовила самый тяжелый крест. Как хорошо, что мы не ведаем, что с нами случится! Это — великое благо, и я люблю читать историю и размышлять о ней именно потому, что я-то знаю, какая заваруха вышла из того, к примеру, что некий студент прихлопнул некоего эрц-герцога. А если бы он промахнулся?..

И что, если бы Сергей Петрович опоздал на Верхнюю улицу? Но опоздал не он, а Евсей Амосыч, и это опоздание тоже породило свою цепочку событий. А Сергей Петрович Белобрыков, недоучившийся студент, несостоявшийся бакалавр, волонтер и ветеран Бурской войны, потомственный дворянин города Прославля и член РСДРП, пришел вовремя и не один: за ним, пыхтя под тяжестью оружия и амуниции, поспешал отставной поручик, которого все знали только под именем Гусария Улановича, что лишний раз подтвердило известный афоризм, будто историю творят герои и сумасшедшие.

— Вот и мы, — сказал Сергей Петрович. — Прошу извинить за…

И замолчал: в предутренней тишине послышался нарастающий гул, в котором сливались топот, говор и дыхание доброй сотни мужчин, злых с утра и похмелья.

Старый бог надел очки, послюнил пальцы и неторопливо перевернул еще одну страницу в книге судеб прекрасного города Прославля.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Живущие настоящим не ведают, что творят, если им свойственно непонимание столь простой истины, что если спичка вызывает пожар, то причина — непредсказуемые следствия. И тогда может прогреметь выстрел в Сараеве, сгореть рейхстаг в Берлине или в небе над Хиросимой взорваться бомба № 1. А в городе Прославле, судя по рассказам отца и вздохам бабушки, таковое непонимание было распространено, как насморк в октябре: подумаешь, пух из еврейских перин! Но умудренная жизнью и смертями бабушка считала тот день началом всех начал, нашпигованный немецким железом отец называл его исходным рубежом прославльской заварушки, а беспристрастная история отнесла по рубрике «ряда волнений в губернских городах». Как бы там ни было, а мы-то теперь знаем, что для всего на свете — большого и маленького, частного и общего, исторического и не очень — есть свое собственное, присущее только ему НАЧАЛО.

— Частность, — сказал отец. Он еще был жив, когда я додумался до исключительности всех начал. — Она не оказала решающего влияния на развитие истории.

Да, до великого революционного толчка было еще далеко. Но до Начала в городе Прославле оставались уже считанные минуты…

Прежде чем писать дальше, я заглянул в Даля. Я не искал слова «ПОГРОМ»: во-первых, знаю, что оно означает, а во-вторых, до результата надо еще добраться. Я искал тех, кто тогда пытался добраться до этого результата. И вот что сказано у Владимира Даля по их поводу:

«ТОЛПА — скопище, сборище, сходбище, толкотня, множество сошедшихся вместе людей; орда, орава, ватага».

И вот это скопище, сборище, эта орда и орава, это множество сошедшихся вместе, подогретых посулами и ложью, затуманенных водкой и ложью, обалдевших от тяжкого похмелья и еще более тяжкой лжи, двинулось на замершую в страхе божьем нищую еврейскую слободку. Любопытно, что все единицы этого скопища, то есть те, кто был еще способен хоть что-то соображать, усиленно вдалбливали сами себе, что путь спасения города Прославля лежит точнехонько через эту злосчастную слободку и что иного пути у них нет, потому что он наипростейший, наикратчайший и безопаснейший из всех путей. Но то единицы: в толпе, как известно, нулей неизмеримо больше, чем единиц, а нули круглы и соображают только «на троих» и чтоб без наказания.

А те несколько одиночек, которые сами выбрали свою судьбу именно потому, что знали цену лжи и жаждали истины, не просто считали («считать» — глагол пристенковский применительно к событиям), но веровали, что честь их родного города, честь всей России, ее будущее, ее спасение и все ее надежды лежат точнехонько между тяжко шагавшей ордой и притихшими Садками. Веровали и ждали, вслушиваясь в семенящий, похмельный, разнобойный, но неудержимо нарастающий топот сапог с коваными каблуками. Встреча была предопределена велением горячих сердец и чистой совести тех, кто ждал.

— Разговаривать буду я, — сказал Белобрыков. — Остальных прошу пока держаться в тени.

— Я прикрою тебя, Сереженька, — гулким шепотом оповестил окрестности Гусарий Уланович.

— Благодарю вас, дядюшка. Полагаю, однако, что надобности в этом не возник…

И тут из утренней сини возникло нечто темное, аморфное, не имеющее ни голов, ни хвостов. Возникло и враз остановилось, натолкнувшись на одного-единственного человека.

— Ну и что? — негромко и даже несколько ворчливо спросил Сергей Петрович.

Перед ним в застенчивой нерешительности топталось десятка четыре молодцов с Пристенья, вооруженных ножами и ломиками, топорами и плетьми, дубинами и кастетами, гирьками на ремешке и натуральными кистенями. Огнестрельного оружия видно не было, но никто не сомневался, что прихватить его не позабыли, а прячут до времени по совету многоопытной полиции. Конечно, все это сходбище, выражаясь далевским языком, прекрасно знало, кого именно и где именно оно встретит: Павлюченко честно заработал как свою бутылку с парой пива, так и свою смерть в Поганом Ручье. Но одно дело — знать, что встретишь, а другое — встретить. Встретиться лицом к лицу и глаза в глаза.

— Идите-ка по домам, — посоветовал Белобрыков. — И всем будет хорошо, поверьте.

Мгновение неустойчивого равновесия нарушилось внезапным появлением действующего лица, которое никак не должно было здесь появляться. Все в мире подчиняется определенным законам, все им послушно и покорно, и, однако, всегда находится некая группа лиц, для которых законы не писаны. Они поступают вопреки логике, вопреки причинам и следствиям, вопреки фактам и предположениям, что и позволяет мне еще раз категорически подтвердить неизвестно кому принадлежащий афоризм, будто историю делают герои и сумасшедшие. Филя Кубырь, правда, не был сумасшедшим (между нами, он и дураком-то стал не по призванию, а по желанию), и тем не менее именно ему суждено было внести посильный вклад в первый кульбит истории города Прославля.

Мне много рассказывали о Филе, и я достаточно ясно представляю его. Круглый, подвижный, дурашливо не унывающий, с добрыми, наивными глазами, которые и к почтенным годам (говорили, будто было ему уже за сорок) не утратили младенческой чистоты и способности глядеть на мир, не моргая. Он любил детей, собак и птиц; дети никогда не дразнили его, собаки не кусали, а птицы сами шли в руки, почему он и слыл лучшим птицеловом города. А ходить словно и не ходил, а катился на коротких толстых ногах; он почти всегда бегал босиком, а ноги мерзли, вот он и приловчился семенить мелко и быстро: катиться, а не шагать. И выкатился вдруг из чужого, затаенно примолкшего двора как раз между ордой и Сергеем Петровичем. Вряд ли он выкатился именно в то время и именно в это место случайно. Правда, тогда никто не поинтересовался, почему Кубырь объявился на Верхней улице, но я убежден, что знаю по крайней мере две причины: бабка Монеиха, которая души не чаяла в Коле Третьяке, и сам Филя, который души не чаял в Бориске Прибыткове. А когда две такие причины одновременно воздействуют на большое и доброе сердце, оно оказывается там, где должно оказаться.

— Ай, мужиков-то сколько, мужиков-то сколько! — дурашливо заверещал он, радостно всплеснув толстыми короткими руками. — Чегой-то вы разом, а? Вот уж девкам красным радости-то на вас глядючи-то! Ай, разбужу их, а? Эй, девки, девки, нареченных своих проспите!.. Сейчас повскочат: то-то словно, то-то весело! А мы просо сеяли-сеяли, а мы просо вытопчем-вытопчем! У кого гармошка есть, у кого? Неужто ни у кого? Столько вас — и без гармони? А я так спляшу, я так…

С Нижних улиц раздался залп. Как потом выяснилось, стреляли в воздух, требуя, чтобы защитники разошлись по домам: туда погромщики и не сунулись, зная о боевой дружине, туда сразу же направились усиленные наряды полиции. Все вздрогнули, напряженно прислушиваясь; Филя замолчал тоже, но тут же затарахтел с еще большим оживлением и еще большей дурашливостью:

— А вот и гром, а мы лоб крестить! Лоб крестить — в рай дорожку мостить. Отложим-ка картузы и кепки да перекрестимся радостно да крепко: здравствуй, день божий, всем нам пригожий! А потом меня сватать пойдем. Все, дружно! Я, ребятки, жениться хочу. На бабке Палашке. А что? Сегодня — сговор, завтра — свадебка. Всем городом гулять…

Железный шкворень с шорохом вспорол воздух и ударил в голову. В висок. Собственно, целились-то не в успенского дурачка — целились в студента и социалиста Белобрыкова, но Филя Кубырь всегда оказывался там, где нужно оказаться в нужный момент. Таково уж свойство дураков всех времен и народов…

Тело Фили Кубыря еще не успело осесть, рухнуть (его подхватил Сергей Петрович), как Борис, вырвал револьвер, бросился вперед.

— Кто? — Он выкрикнул так громко, что его услышала мать и рванулась на крик, но об этом после. — Все равно узнаю! — Он выстрелил в воздух. — Все равно найду! Все равно докопаюсь! Все равно убью!.. Слышите вы, крысы трактирные? Убью! Честью клянусь, убью!..

Он шел на толпу, размахивая револьвером, и толпа, угрюмо ворча, медленно и неохотно пятилась перед ним. А потом раз за разом громыхнули три выстрела, но руки у стреляющих дрожали то ли с похмелья, то ли от страха, то ли с непривычки.

— Назад! — Сергей Петрович поспешно передал тело Кубыря Васе Солдатову. — Назад, Борис! Приказываю, назад!

Неизвестно, послушался бы Белобрыкова впавший в неистовство Прибытков, выстрелил бы сам по толпе или оттуда успели бы выстрелить раньше и на сей раз уже не промахнулись бы, а только над всей Верхней улицей, над испуганно притихшими домишками и уже зловеще гудящей толпой, над мертвым Филей и еще пока живыми героями Успенки и Крепости взревел вдруг хриплый, прокуренный бас отставного поручика:

— Ррота, к бою! Стрелкам рассыпаться! По басурманам пополувзводно! Не выдавай, братцы! Не посрамим же имени русского!..

В жизни великое множество действий и событий совершаемся одновременно, но рассказчики всегда рассказывают их последовательно, цепляя друг за друга, как вагоны в поезде. И я, как ни бился, не смог придумать иной возможности, почему и вынужден временно оставить Верхнюю улицу и после команды Гусария Улановича напомнить об отчаянном крике Бориса: «Кто?» Крике, который услышала мать и рванулась на него. И здесь опять следует остановиться, чтобы потом не запутаться. Чтобы все понять, придется начать с Нижних улиц Садков и объяснить, почему Амосыч на них задержался.

Боевая дружина прибыла на место вовремя, но оказалась куда малочисленное, чем рассчитывали, поскольку анархисты и сочувствующие отказались браться за оружие. Учитывая это, а заодно и местность (если Верхняя улица была одна, то Нижних — целых три), Амосыч со своими дружинниками начали поспешно строить баррикады и к появлению полиции успели перегородить дорогу и спрятаться. В этих условиях орать привычное «Рразойдись!» оказалось некому, почему командовавший усиленными нарядами офицер и приказал пальнуть в воздух. На дружинников этот грохот не произвел никакого впечатления, но метавшаяся в поисках блудного сына по всем бабенкам Успенки Маруся Прибыткова со всех ног рванулась к баррикаде.

От прогремевшего спозаранку залпа, кроме всех прочих жителей Успенки, проснулись еще двое, один из которых имеет отношение ко мне, а другой — к моему рассказу. Это моя бабка, которой исполнилось пять лет, и револьверная пальба оказалась тем первым звуком большого мира, который она запомнила. А вторым был Теппо Раасеккола, проснувшийся в приятной усталости, но без только-только обретенной подруги. Это обстоятельство разрушило свойственную ему флегматичную неторопливость; с небывалой быстротой нацепив одежду, финн помчался напрямки к Нижним улицам, справедливо рассудив, что, где стрельба, там Борис, а где сын, там и мать. И таким образом получилось, то Теппо Раасеккола и Маруся Прибыткова бежали навстречу друг другу, и встреча эта не могла миновать баррикад на стыке трех Нижних улиц, ведущих в замершие от ужаса Садки. И пока они бегут, я немного расскажу о них, потому что люблю людей, спешащих спасти и помочь.

Помните холеру 1882 года? Говорят, ее занесли в Прославль пленные турки, хотя никто из вас, конечно, и слыхом не слыхивал об этой напасти. Ей не дали особо развернуться, она промчалась как метеор, но все же успела унести в могилу отца, мать, сестру и брата Теппо Раасекколы, оставив его в полном одиночестве. «Пропадет парнишка один». — сказал Кузьма Солдатов, хотя любая церковная крыса была богаче его. В большой семье все время кто-то рождался и кто-то умирал, но Степа оставался старшим; чем мог, помогал приемному отцу, а потом и сам стал ломовиком. Неплохо зарабатывал, но ему не везло с любовью: те, кто ему нравился, не замечали его, а тех, кому он правился, не замечал он. А потом появилась Маруся Прибыткова.

А вот откуда она появилась, никто не знал. Успенка не расспрашивала женщину о ее прошлом, если эта женщина побывала у мадам Переглядовой: с радости туда не попадали, а о горе человек должен рассказать сам, если вдруг ему захочется. Но Маруся захотеть не успела, и тайна ее происхождения осталась покрытой мраком. Единственное, что я установил, так это, во-первых., что была она жгучей брюнеткой с густо карими глазами и, во-вторых, смягчат «г», из чего можно заключить, что прибыла она в наш город с юга. Южанки бывают либо очень большими, либо очень маленькими, и Маруся была гибка и изящна, что оценили многие, и первой — мадам Переглядова. Но огромный белоголовый финн любил не знойную турчанку, а тихую, работящую и скромную Марусю, мучительно стеснявшуюся своего «турчанского» прошлого, а потому и никогда не говорившую о нем.

— Понимаешь, старуха, она — как звездная ночь, — объяснял Теппо своей лошади, поскольку с людьми разговаривать не умел. — И у нас были бы черные девочки и белые мальчики: что может быть лучше, а? Но я же не могу вот так, за здорово живешь, прийти к ней и сказать: будь моей женой. Почему не могу? Да потому, что боюсь, как бы она в этом не увидела намека на мадам — это во-первых. А во-вторых, ну кто я такой? Белоглазый финн, который с лошадью только и может разговаривать…

Да, они давно бежали навстречу друг другу… На первый залп баррикада не ответила: Амосыч приказал не стрелять до его команды, поскольку не хотел обнаруживать слабость собственных сил. Он все время прислушивался к шумам на Верхней улице, но после криков, нескольких разрозненных выстрелов и древней боевой команды там было тихо. Амосыч очень хотел бы знать, как обстоят дела, но оставить отряд не мог: народу на его баррикаде оказалось немногим больше, чем у Сергея Петровича на Верхней улице. И он прислушивался и выжидал, выжидал и прислушивался, но действия разворачивались поначалу как-то уж очень неопределенно.

Усиленными нарядами полиции командовал недавно прибывший в Прославль офицер. Он был молод, но поскольку до этого служил в Польском генерал-губернаторстве, то уже обладал вполне достаточным опытом: не стал ни призывать нарушителей спокойствия разойтись, ни тем более атаковать баррикаду. Он приказал своим укрыться, направил местному высокому начальству донесение и просьбу о безотлагательной помощи войсками, а кроме того, разослал патрули, чтобы лишить баррикаду связи поелику возможно. Он знал о Верхней улице и то, что обороняют ее небольшие силы, и то, что именно туда отправилась толпа во главе с Изотом-племянничком, а потому, услыхав выстрелы, крики и боевую команду, с пятью полицейскими лично выдвинулся левее, чтобы захватить угол, мимо которого пролегали пути между Верхней и всеми тремя Нижними улицами. И только успел подойти к этому углу, как из-за него выбежала задыхающаяся и окончательно сбитая с толку пальбой и криками Маруся Прибыткова.

— Стой! Кто такая?

— Прибыткова я, с Успенки. Меня все знают.

— Куда и откуда следуешь?

— Домой иду. — Маруся инстинктивно понимала, что во время криков, перестрелок и баррикад правду полицейским не говорят. — Куда же еще? Домой, конечно.

— Что несешь?

— Это? Утюг это. За утюгом к соседке бегала.

— В три утра? — офицер усмехнулся. — Покажи, что это за утюг.

И протянул руку. Возникла очень короткая пауза, и неожиданно загремел выстрел.

В этой части рассказа мнения прославчан распадаются на три лагеря. Согласно версии первого, выстрел был делом рук самого полицейского офицера, взявшего сверток, ощутившего тяжесть и прикинувшего на руке: утюг это или нет? А утюг возьми да и выстрелил… Согласно второй версии, Маруся сама нажала на спусковой крючок — естественно, случайно, — когда передавала подарок Сени Живоглота опытному чину полиции, но я убежден, что все произошло совсем не так, и в этом смысле примыкаю к третьему лагерю.

Все было очень просто: перепугавшаяся Маруся (она-то знала, что за «утюг» у нее в руках!) неожиданно бросила сверток и побежала куда глаза глядят. От удара о землю «сверток» выстрелил; пуля ни в кого не попала, но кто-то из нервных полицейских по собственной инициативе пальнул в спину бегущей женщины. Знаете эти охотничьи инстинкты палить в спину? Из-за них раз в году, как говорят, стреляет незаряженное оружие, из-за них порой попадают в спину бегущему даже полицейские служаки, которые, случалось, выпускали по три-четыре барабана в одного лихого налетчика, доброе дело которого обернулось такой бедой в то раннее утро.

— Бо-о-о!..

Нет, не «больно» она хотела крикнуть, а «Боря», но не крикнула: из горла хлынула кровь. И все остолбенели, все замерли, и никто ничего не успел сказать, как возле Маруси Прибытковой, бившейся в последних конвульсиях, оказался Теппо Раасеккола: они давно бежали навстречу друг другу…

Он поднял ее с земли, поглядел в глаза, прижал к себе и бережно положил на то же место. Медленно выпрямился в полный рост и был столь страшен, что опытный полицейский офицер начал в ужасе пятиться, забыв о личном оружии. А Теппо шел и шел, грузно, неторопливо и неотвратимо; в него уже стреляли все, кроме офицера, но то ли руки у них тряслись, то ли заговоренным был финн в белой нижней сорочке с алым пятном крови Маруси Прибытковой на широкой, как ломовая телега, груди. Стреляли в упор в самом прямом смысле, а Теппо Раасеккола, приемный сын Кузьмы Солдатова, Степа с Успенки, продолжал идти, глядя только на офицера и вытянув в его сторону длинные, перевитые мускулами могучие руки. Он просто взял этими руками офицера за голову и сжал. Раздался дикий, нечеловеческий…— господи, как часто придется мне теперь писать это слово! — крик; череп лопнул, как арбуз, и серые полицейские мозги брызнули на траву.

Теппо сразу же отпустил безжизненное тело, молча вернулся к Марусе и сел рядом. Он не смотрел вокруг, — а если бы и смотрел, то все равно ничего бы не видел, — он не отрывал глаз от единственной своей женщины, дрожащей рукой нежно перебирая ее длинные черные волосы. Вокруг с оружием наизготовку стояли полицейские, но никто не решался его тронуть. И, лишь когда подошли солдаты, чуть ли не взвод кинулся на него. И напрасно: Теппо не сопротивлялся.

— Сам. Пустите.

— Отпустите, — сказал случившийся здесь армейский капитан. — Я знаю этого финна.

Теппо поднял Марусю на руки, прижал, как ребенка, и пошел посреди ощетиненной штыками солдатской команды. С Нижних улиц Садков мимо вокзалов, через Пристенье, мост и реку, Пролом и далее вверх по длинной и крутой Благовещенской. До самого подъезда морга тюремной больницы. Он был очень сильным, этот ломовой извозчик. Очень.

О случившемся невдалеке от баррикады — о гибели Маруси Прибытковой, убийстве полицейского офицера и аресте Теппо Раасекколы — еще никто не знал. Ни замершие, как в осаде, дружинники Амосыча, ни рассыпавшиеся по укрытиям волонтеры Сергея Петровича. Еще только начиналось утро, еще не сошли туманы, еще никто не продвинулся ни на шаг, а трое уже вскрикнули в последний раз. Крик уже родился, уже заявил о себе, хотя был еще маленьким, разрозненным, еле слышным. Но он объявился, начало было положено: крику предопределено было расти, становиться все громче, все мощнее, все яростнее, все ужаснее.

— Приказываю разойтись!

Начальствующие всех степеней и рангов еще уповали на собственные команды, убеждения, предостережения, на крайний случай — выстрелы в воздух. Жандармский офицер — а после убийства полицейского офицера, открытого сопротивления и скрытого непослушания дело всегда берет в свои руки лицо соответствующее — трижды прокричал этот призыв, но баррикада молчала. Еще час назад эта баррикада была лишь неким символом, обозначением сопротивления, но за время бездействия выросла как бы сама собой и теперь довольно основательно перегораживала истоки всех трех Нижних улиц. Собственно, с таким же успехом она могла перегораживать любые улицы: о цели продвижения в Садки уже все забыли. Знавшие об этом полиция и переодетые агенты затерялись среди солдатских рядов и жандармских офицеров, которым было совсем не до погромов: охранно-карательные приспособления издревле видели свою задачу не в том, чтобы выпускать пух из перин и дух из евреев, а чтобы «держать и не пущать» всех, кто вышел, вырвался, выпал или выкатился из общего строя народонаселения.

— Командуйте атаку, капитан, — сказал порядком охрипший жандармский полковник командиру армейской роты.

— Я исполняю приказы своего непосредственного начальника, губернатора, военного министра и государя, — сухо напомнил капитан. — Ваши приказания ни к моим подчиненным, ни тем более ко мне лично не имеют никакого отношения.

— Но губернатор еще почивает, а ваш начальник вообще неизвестно где находится!

— Следовательно, будем ждать, пока проснется губернатор или отыщется мой начальник.

— Господин капитан!

— Господин полковник?

Здесь самое время поведать факт, казалось бы, совершенно непонятный, невероятный и предерзостный. Дело в том, что традицией армейского офицерства было открытое, демонстративное презрение к офицерам охранно-карательного направления, будь то жандармерия или полиция. Любой сопливый армейский прапорщик ни при каких обстоятельствах не подавал руки чинам в голубых мундирах, а если бы подал, то в тот же день вынужден был бы подать и рапорт об отчислении из полка, ибо тут же подвергнут был бы жесточайшему бойкоту со стороны всех полковых офицеров. Эта традиция блюлась неукоснительно, и жандармскому полковнику оставалось только наливаться желчью: он действительно не мог приказать армейскому капитану двинуть роту на штурм баррикады. Оставалось ждать, и Нижние улицы, плотно оцепленные армией, полицией и жандармами, погрузились в состояние полнейшей неопределенности, изредка прерываемой умоляющими криками жандармского начальства:

— Приказываю разойтись! Ну, приказываю же!..

Баррикада хранила глубокое молчание, продолжая медленно, осторожно, беззвучно, но неотвратимо расти вверх, вглубь и вширь: тихие жители Садков подтаскивали бревна, мешки с песком, кирпичный бой и всякую рухлядь, не отвлекая от основного занятия дружинников Евсея Амосыча. Две силы замерли друг против друга, и Амосыч маялся, не решаясь покинуть баррикаду и все время думая, что же происходит на Верхней улице.

А там произошли-таки знаменательные события, в том числе и пальба, совпавшая с полицейской стрельбой по Теппо Раасекколе. Эти выстрелы наложились друг на друга, взаимно заглушив себя: добровольцы Верхней улицы не подозревали о стрельбе на Нижних, а дружинники не слышали перестрелки на Верхней. Вместо того чтобы действовать согласованно, атакующие и обороняющиеся изначально распались на два изолированных участка, ведущих свой отсчет событий, жертв, времени и крика.

После громовой команды героя давно отшумевшей битвы Сергею Петровичу удалось увести Бориса в укрытие, куда к тому времени Вася Солдатов оттащил тело Фили Кубыря. И вовремя, потому что боевой клич отставного поручика странно подействовал на толпу: она взроптала, если матерщину можно назвать ропотом, и обрушила на устье Верхней улицы, где только что стояли Борис и Сергей, град камней, железа, дроби и пуль. Вслед за этим толпа рванулась из-за угла…

— Пли! — воодушевленно гаркнул Гусарий Уланович.

И, подавая пример, первым пальнул из доброго старого кольта. Вслед за ним выстрелили оба успенских героя; Сергей Петрович стрелять пока не торопился, а Вася все еще занимался Филей, по молодости упорно не веря в смерть. Неизвестно, кого задели четыре встречные пули (четыре потому, что ослепленный яростью Борис выстрелил дважды), но полкирпича, вылетевших из толпы, попали в окно соседнего дома, испуганно затаившегося в шумном этом рассвете; звон стекол всегда почему-то озадачивает (к нему нужно привыкнуть, с ним нужно освоиться и перестать вздрагивать), и толпа вдруг дружно рванула назад. Поле боя опустело, волонтеры не стреляли, но противник продолжал метать в их сторону всякого рода снаряды, оснащенные увесистой матерщиной, и один из этих снарядов угодил в живот Мой Сею, появившемуся за спинами волонтеров совсем некстати. Впрочем, он всегда появлялся некстати, о чем свидетельствуют регистрации о задержаниях в полиции, но обычно его колотили после ареста, а тут — до, почему он сразу же сел на землю.

— Странные люди, — сказал он. — Я ничего еще не успел нарушить, а меня уже побили.

— Сквозите отсюда, — посоветовал Коля. — Из пороха чернил не сварганите даже вы, Мой Сей.

— Я хотел объяснить им, чтобы они шли себе домой.

— Не вздумайте выходить, они забьют вас камнями, — сказал Сергей Петрович. — Если хотите беседовать о мире, ступайте к местному попу и уговорите его выйти к этой банде с иконою Божьей Матери Прославльской. Идите, идите и уговаривайте!

— Оказывается, у меня болит живот.

Поддерживая руками ушибленный живот, Мой Сей поплелся к Варваринской церкви. А Вася сказал с сомнением:

— Не пойдет поп. Он хитрый и трусливый и очень уж часто бегает в полицию.

— Главное — вовремя поставить перед миротворцем неразрешимую задачу, — улыбнулся Сергей Петрович.

Толпа более не шла на приступ, осыпая укрывшихся защитников Верхней улицы каменьями и руганью. На Нижних улицах дело ограничивалось загадочным ростом баррикады, периодическими призывами разойтись да столь же периодической отправкой посыльных в Крепость. Таким образом, к утру все замерло, хотя в городе давно уже никто не спал, в том числе и сам губернатор.

Тут следует пояснить, что его высокопревосходительство принадлежал к тому стилю высочайше утвержденных руководителей, которые с неистовым желанием и пугающей отвагой готовы бороться с врагом, как бы это сказать… неодушевленным, что ли. С непослушанием, дерзостью или с чьим-то личным мнением. Здесь господии губернатор проявлял изумительную предусмотрительность, смелость, прозорливость и массу иных достоинств, но стоило произойти чему-то непредусмотренному, как его высокопревосходительство закрылся в спальне, не велел беспокоить и начал решать вопросы. Действовать или бездействовать? Докладывать или умолчать? Сначала доложить, а потом действовать или сначала подействовать — немного, — а потом доложить? И напрасно мчались посыльные в губернаторский особняк: личный адъютант перехватывал их и всем твердил одно:

— Не смею беспокоить, поскольку не приказано будить.

Если губернатор мог прикидываться спящим, а Крепость пока еще делать вид, будто ничего не произошло и не происходит, то Успенка вкупе с Садками такой роскоши себе позволить не могла. И не столько потому, что на их исконной территории толкались трактирные завсегдатаи, полицейские чины, жандармские филёры и натуральные солдаты, сколько из-за хлеба насущного. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь» — это, конечно, хорошо, но не бесплатно же, правда? А тут — подозрительные морды, ругань, пальба, солдаты: как быть? А так, как исстари, еще с домонгольских времен поступали, высылая вперед разведку. Не мужиков, понятное дело, — а ну, как ввяжутся они во что или заберут их ни за что? — и не девок (уж больно рож охочих кругом объявилось), а вполне созревших для этой задачи бабенок: их и забрать не заберут, и обидеть их — себе дороже. И гордые от сознания исторической миссии молодухи сыпанули на успенские тропки, прошуршали юбками, перекинулись прибаутками и донесли, кто где стоит, кто кого сторожит, а главное — кого уж нет и кто — далече от Успенки.

— Мама?.. — Бориска Прибытков побелел еще больше, а губы стали, будто два лезвия.

— Стёпа?.. — тихо ахнул Вася и тайком, стесняясь, долго вытирал слезы.

Да, дружно вздохнула Успенка, кое-кто из баб голосить начал, а поп Варваринской церкви отец Гервасий сказал Мой Сею:

— Кровь христианская из-за вас, христопродавцев, пролилась, а ты — мир да мир! Ступай с глаз моих, я на колени паду в молитве святой о душах праведных!

Мой Сей очень уважал всех богов, а потому тотчас же и ушел, но отец Гервасий отнюдь не пал на колени, а ринулся из собственного дома в благом намерении поставить в известность начальство разного калибра и разного рода службы. Однако в Садках стреляли, где-то орали, а вся Успенка высыпала на свои дворы и, вытянув шеи, слушала, хмурилась и ворчала, и отец Гервасий тут же присоединился к пастве, решив доложить в обстановке более благоприятной, то есть менее людной.

— Марусю убили… Будто штыком, что ли… А Стёпу прикладами будто до смерти…

— Ну, скажешь! Кто это нашего Степу забьет?

— Что деется, что деется, Господи! — возопил поп, наслушавшись. — Это что же такое деется?..

Как раз-то ничего такого еще и не деялось. Все выжидали, ругались, как на крещенских драках, изредка стреляли — в воздух, для острастки и бодрости. Баррикада росла сама собой, жандармский полковник охрип уговаривать и впал в молчаливое отчаяние, а Амосыч рискнул пробраться на Верхнюю улицу.

— Солдат пригнали, — сказал он. — Стройте баррикады, братцы, пока время есть.

Времени оставалось еще много, поскольку его высокопревосходительство начал изображать пробуждение в десятом часу.

Он пил кофе, выслушивал рапорты, возмущался, совещался, диктовал приказы, письма и донесения, а устно уронил одно слово:

— Рразогнать!

Историки утверждают, что первое восстание началось в ночь со вторника на среду, но это совсем не так. Первое восстание в моем родном городе началось в десять часов тридцать семь минут следующего дня, а «рразогнать!» всего лишь достигло ушей жандармского полковника.

— Надеюсь, теперь-то вы начнете действовать? — не без ехидства осведомился он.

— Теперь начну, — сказал капитан. — Поручик, потрудитесь принять командование, а я, пардон, в лазарет. Знобит с ночи, должно, опять малярия.

С тем капитан и поторопился улизнуть с поля битвы прямехонько в Крепость, где разыскал Петра Петровича Белобрыкова и сухо обрисовал обстановку.

— Позор! — закричал либеральный Петр Петрович. — Делегацию! Тотчас же делегацию к губернатору!

— Вы — к губернатору, а я — в лазарет, — сказал многоопытный капитан. — Чувствую, что наступает время, когда самое здоровое — болеть.

С тем он и направился в лазарет, после чего написал рапорт с просьбой немедленно предоставить ему трехмесячным отпуск по состоянию здоровья. И поскольку нам не миновать знакомства, то я позволю себе отрекомендовать его со всей симпатией: Иван Андреевич Куропасов, из дворян, женат; на иждивении жена Вера Дмитриевна, дочь Анна пятнадцати лет, гимназистка, и сын Андрей из реального, десяти лет. Вот этот Андрей из реального училища и есть та причина, из-за которой мне и пришлось знакомить вас с внезапно захворавшим капитаном, потому что волею судеб он оказался моим дедом.

Но вернемся назад часа на три, то есть во времена относительного затишья, когда еще губернатор изображал спящего, жандарм был растерян, а капитан совершенно здоров. Тогда, как вы помните, разбитные молодки уже закончили разведку, поп выгнал ни в чем не повинного Мой Сея, Амосыч добрался до Верхней улицы, а Успенка высыпала в свои дворы, потрясенная первыми жертвами, слушая, вздыхая, наблюдая и размышляя. Отец Гервасий провякал что-то о христианском смирении, его послали, он примолк, смятенно соображая, как же донести, чтобы паства этого не узнала. Но придумать не успел, как подошла скорбная Монеиха, черная и печальная.

— Филя-то там лежит, — сказала она. — Разве, это по-божески? А мне одной не донести.

— Пошли, мастера, — сказал Кузьма Солдатов. — Кто над кем смеется, тому над тем и плакать.

— Верно говоришь, — вздохнул Данила Самохлёбов. — Ну, батюшка, айда с нами. Мир упокойнику обеспечить — это по твоей части.

Отец Гервасий был двуличен, лжив, суетлив, труслив, но ума у него хватило, чтобы понять, как поступить. И хотя ему до дрожи было страшно впутываться в беспорядки (и это вместо того, чтобы чин чином доложить о них кому следует!..), но отказать мастерам он не посмел. И покорно поплелся за телом убогонького, лежавшим, как на грех, совсем не на той стороне, к которой льнуло его пастырское сердце.

Успенка, как я уже сообщал, пользовалась не улицей или там переулками, а своими тропами да перелазами, а мастера вместе с озадаченным попом и печальной Монеихой оказались на Верхней улице почти одновременно с Амосычем.

— Вот вам, ребята, и подмога, — улыбнулся Амосыч. — Здорово, мастера!

— Мы в политику не ввязываемся, — хмуро пояснил Самохлёбов.

— Да какая там политика? Ненужная рухлядь найдется? Ну и побросайте ее поперек улицы. А чтобы пристенковское отродье не помешало, ты, отец Гервасий, поди да пристыди их, что ни за понюх человека убили. А я вниз побежал, пока не жарко.

Амосыч отбыл. Мастера тихо совещались насчет рухляди и прочего ненужного скарба. Монеиха потрясенно плакала над мертвым успенским дурачком, а отец Гервасий хотел своевременно улизнуть, да его перехватил Борис Прибытков. И не как-нибудь, а как положено. За грудки.

— Ты понял всё, что тебе сказал Амосыч? Теперь слушай меня очень внимательно, поп. Если сбежишь к ним, не исполнишь приказа или как-то схитришь — на Успенку лучше не возвращайся.

— Сын мой, не стращай слугу Господа…

— Не скули! — оборвал Прибытков. — Завтра же архиепископ Хризостом узнает, что ты жандармского ротмистра Расторгуева посещаешь чаще, чем его канцелярию, а архиепископ, между прочим, очень дружен с Петром Петровичем Белобрыковым. Сергей Петрович, я правильно излагаю?

Сергей Петрович в это время объяснял мастерам, где, как и из чего именно лучше всего возводить баррикаду. Он не слышал, о чем толковал Прибытков с перепуганным попом Варва-ринской церкви, но подтвердил из принципиальной ненависти ко всякого рода религиям:

— Безусловно и очень быстро. Только сначала оттесните их за угол второго дома, а то мы простреливаемся.

Не знаю, что так подействовало на отца Гервасия — то ли угрозы, то ли упоминание о дружбе Белобрыкова-старшего с архиепископом, то ли неузнаваемо изменившееся лицо Бориса Прибыткова: белое, дергающееся, с черными материнскими глазами, горевшими грозно и неистово. Мне кажется, что все-таки эти черные исступленные глаза на белом, без единой кровинки лице: таким еще не раз увидит город Прославль Бориса Прибыткова и содрогнется от ужаса. И, вероятно, попу суждено было испытать страх пред ликом сим первым, ибо он безропотно пошел прямо на толпу, потрясая нательным крестиком:

— Братья во Христе, к вам взываю я!

Пока он взывал, тело Фили Кубыря плыло к Варваринской церкви, минуя запутанные уличные и дворовые лабиринты Успенки по идеально прямой линии. А навстречу ему уже тащили пустые и полные бочки, старые сани, бревна, мешки с землей и саму землю. Мастера молча и сноровисто (будто всю жизнь только этим и занимались!) громоздили баррикаду под руководством Сергея Петровича и Коли Третьяка, а вооруженный до зубов Гусарий Уланович, белый Прибытков и верный Вася Солдатов на всякий случай прикрывали их. Но, по счастью, напрасно: перепуганный отец Гервасий говорил столь вдохновенно о послушании, грехе, повиновении и истинно христианском долге, что напрочь запутал далекие от ясности головы. А пока они приходили в себя, как-то незаметно отошел, попятился, растворился вроде бы и материализовался вновь только пред белым ликом со страшными черными очами.

— Исполнил, сын мой.

Борис отправил его в церковь, куда вот-вот должны были доставить омытого и приодетою невинно убиенного Филимона Кубыря. А когда опомнившиеся пристенковские громилы сунулись из-за угла, их встретила внушительная баррикада и громовой бас отставного поручика:

— Постоим и мы за славу русскую!

На Нижних улицах те же часы прошли спокойно и бездеятельно со стороны ожидающих приказа и спокойно, но весьма деятельно со стороны ожидающих приступа. Капитан Куропасов молча саботировал, жандармский полковник молча злился, а баррикада тем временем росла и крепла. Жители ближайших домишек покинули их вместе с тем, что можно было унести, и попрятав то, что унести оказалось непросто. Все это делалось беззвучно и невидимо, хотя наиболее ретивые полицейско-жандармские активисты обо всем докладывали неоднократно («Утекают, ваше высокоблагородие!»), но полковник отмахивался. А потом пришел приказ разогнать, у капитана начался приступ малярии, а оставшийся за него поручик очень хотел заполучить орденишко, не побывав на русско-японской, где, как он слышал, пуль было куда больше, чем наград. И ради этого готов был на что угодно: ордена, как известно, тоже не пахнут.

— Что прикажете, господин полковник?

— Три залпа, поручик, после трех моих обращений. Первый — в небеса, второй — над головами, третий — по бунтовщикам. Затем общий штурм. Все — по моей команде. Вам ясно?

— По вашей команде.

— Рразойдись, открываю огонь! — приосанившись, заорал полковник заметно надорванным уже голосом. — Зачинщикам выйти вперед! Раз! Два! Предупреждаю! Три! Залп!

Дружный ружейный залп заскучавших солдат разорвал воздух над баррикадой, над Садками, над Успенкой — над самим доселе тихим и мирным городом Прославлем. И было ровно десять часов тридцать семь минут.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Достоверно известно, что в момент, когда прогремел первый залп, по мосту от Крепостного Пролома двигалась армейская рота, брошенная в помощь для скорейшего урегулирования разногласий. Вел эту подмогу немолодой поручик, который, услышав залп, остановил солдат над рекой между Крепостью и Пристеньем и сказал слова, ставшие впоследствии знаменитыми:

— Пальба в городе отрицательно сказывается на желании и возможностях.

Тут грохнул второй залп; поручик разделил роту, отправив половину на Верхнюю улицу, а со второй половиной явившись в распоряжение жандарма, воодушевленного грохотом, собственным рвением и полным молчанием неприятеля.

— В последний раз приказываю… Раз! Два!.. По баррикаде, дружно… Залп!

Громыхнули и по баррикаде с тем же успехом: пули гулко били в пустые бочки и бессильно замирали в мешках с песком. И никто не появился, никто никуда не побежал, а главное, зачинщики не торопились на свидание с господином полковником. Слегка обескураженный этим несветским поведением, жандарм снял фуражку, размашисто перекрестился на купол мечети и сказал сорванным голосом:

— Командуйте общий штурм, поручик.

И тут возникла небольшая заминка, поскольку к этому времени поручиков оказалось двое. Любитель наград обладал тем преимуществом, что прибыл на место сражения первым, но зато любитель афоризмов имел утвержденное государем старшинство в чине и исполнял обязанности командира роты, а не замещал такового на время болезни.

— Извините, Степан Сергеевич, но я получил полномочия от капитана Куропасова.

— Пардон, Григорий Никандрович, как старший в чине…

— Извините, но мне ясна обстановка…

— Пардон, но я никому не позволю узурпировать…

Знакомая картина для любого прославчанина: мы можем с радостью и даже с приплатой отдать права первородства и вдруг начать дуться, обижаться и лелеять права служебные из-за сущего пустяка. Увы, это местничество, это вечное выяснение, кто первым сказал «Э!», есть черта природная, обусловленная, как я полагаю, особыми сквозняками, свойственными городу Прославлю со дня основания его.

— Извините, но…

— Нет уж, это вы, пардон, но…

— Но я уполномочен своим командиром…

— …обладая старшинством в чине и являясь таковым и в должности…

— Господа офицеры, я приказываю! — багровел жандармский полковник. — Когда враг не сдаётся, его…

Не столь важно, что он хотел этим сказать, сколь то, что два поручика настолько взаимно разобиделись, что, повернувшись спиной к жандарму, а заодно и к баррикаде, направились выяснять отношения с глазу на глаз. Полковник в отчаянии сунулся было к солдатам; те глядели преданно согласно уставу, но согласно тому же уставу и бровью не повели, поскольку их собственные командиры никаких команд не подавали.

— Ваше высокоблагородие, да там, за рухлядью, поди, и нет уж никого, — сказал немолодой, но старательный жандармский унтер. — Разбежались они, поди, после первого залпа. Дозвольте с охотниками…

— Вперед, братец! — с облегчением выдохнул полковник.

Двадцать два братца — в голубом, серо-полицейском и даже в цивильном — с револьверами в руках решительно двинулись к баррикаде. Когда до нее оставалось шагов пятнадцать и полковник уже начал радостно улыбаться, репетируя про себя ту ядовитую, полную горького сарказма и убийственного остроумия фразу, которую он непременно должен был сказать сейчас идиотам-поручикам, молчаливая преграда вспыхнула вдруг короткими огоньками и сухая револьверная дробь рассыпалась в воздухе. Шестнадцать братцев с непостижимой быстротой очутились за углом ближайшего сарая, трое ринулись в разные стороны, а еще столько же уже и не рыпались.

— Сидят, ваше высокоблагородие! — прохрипел унтер, прискакавший на одной ноге. — Дозвольте в лазарет, как я есть раненный на службе государю-императору.

— Господа офицеры! — в отчаянии закричал жандарм. — Это что же такое, господа? Не заставляйте меня писать на имя его высокопревосходи…

Он обнаружил поручиков возле бочки, на днище которой старший в чине ловко метал карты.

— Штосс, — пояснил он. — Соперник загадал на двух брюнеток.

— На Розу Треф и Гесю, что у мадам Переглядовой, — вздохнул младший. — Если повезет, я командую всеми армейскими силами. Кстати, полковник, кто это стрелял сейчас? Маневрируете, что ли?

Так обстояли дела внизу; полурота же, приведенная фельдфебелем на Верхнюю улицу, невероятно вдохновила застоявшихся жеребцов Изота: толпе, то бишь сходбищу, потребны не командиры и вожди, а сила и безнаказанность. Пристенковские жеребчики поперли на баррикаду, едва завидев солдат; фельдфебель и Изот благоразумно отстали, почему и сохранили свои жизни: защитников было очень мало, но Сергей Петрович заранее приказал стрелять только прицельно.

— Толпу можно остановить двумя способами: либо залпом на авось, но залп должен прозвучать впечатляюще; либо огнем наповал — по самым шустрым и горластым. Это наш способ, а поэтому прошу заранее выбрать цель и стрелять без промаха: времени на перезарядку нам не дадут и в живых, судя по всему, не оставят.

Из пятерых защитников промахнулись двое: неопытный Вася, рванувший спусковой крючок, и многоопытный отставной поручик, наделавший своим древним оружием много дыма и шума. Прибытков и Белобрыков уложили своих мгновенно, а Коля чуть завалил ствол: его жертва корчилась на земле и орала.

— Эй, банда! — крикнул бурский волонтер. — Заберите раненого. Даю слово, что не будем стрелять! Трое доброхотов, пригнувшись, добежали до подбитого, волоком оттащили за угол. Борис презрительно усмехнулся:

— Играем в благородство буров, Сергей Петрович?

— Никогда не берите на вооружение жестокость, Борис Петрович. Революция должна быть милосердной.

— И особый урок милосердия нам преподала Великая Французская революция на примере, скажем, мадам Ламбаль, не так ли?

Коля не принимал участие в диспуте. Молчал, невпопад улыбался и скверно стрелял, потому что никак не мог выбросить из памяти клумбу с георгинами. «Жаркая ты моя, — думал он, тихо улыбаясь. — Наплевать нам на батюшку: жена ты мне перед Богом, и увезу я тебя по-цыгански, если старик заартачится… А с другой стороны, может, я насильник? С одной стороны, она не отбивалась и целовалась, а с другой — ревела белугой: это как понимать? И, может, послать Бориску на переговоры с чертовым мельником, когда окончится вся эта заварушка?..» Понятное дело, что при таких мыслях было совсем не до прицельной стрельбы, и Коля регулярно заваливал ствол, виновато посматривая при этом на строгого командира.

Но и командир был сегодня весьма рассеян. Нет, он все замечал, все удерживал во внимании, но в то же время испытывал странное чувство раздвоенности. Стреляя, он думал, что напрасно написал столь откровенно Оленьке Олексиной; распоряжаясь обороной, вспоминал о ее рассудительности; распределяя людей, подсчитывал, сколько раз видел ее и чем была замечательна каждая встреча. Особенно одно свидание. Весной: на Пушкинской цвели каштаны. После литературного вечера, где разгорелся спор между ним и остальными, потому что он тогда позволил себе зло высмеять наивность доброго русского либерализма, умеющего красиво и прочувствованно говорить слова и решительно не желающего заниматься делом. Оля молчала во время спора, а он хотел понравиться и говорил красиво и иронично. А кончилось тем, что она впервые попросила проводить ее, но попросила, приказав, и он с радостью подчинился. И был вечер, и цвели каштаны, и шуршали шелка.

— У меня была тетя Мария Ивановна, она погибла еще до моего рождения. Знаете, как она погибла? Она ждала губернатора с бомбой. Дурной был губернатор, приказывал избивать политических, преследовал их семьи. И она ждала его, а когда показались сани, швырнула бомбу. А в санях рядом с губернатором в тот день ехали внуки, мальчик и девочка. И тетя, увидев их, упала на бомбу сама.

— Это благородно.

— А вы утверждаете, будто нашу интеллигенцию надо учить действовать. Она умеет действовать, когда это необходимо.

— А кто же определяет необходимость?

— Кто? — Оленька нахмурилась, а Сергей Петрович почувствовал, что у него есть сердце. — Честь. Благородство. Чувство долга. Мой сановный отец запретил упоминать имя своей собственной сестры в нашем доме, а я как-то пробралась в его кабинет и увидела там портрет моей тети Марии Ивановны Олексиной. Она была красавица!

— Она была народоволка.

— Господи, господи, как вы любите ярлыки! — Оля остановилась специально только для того, чтобы сердито топнуть каблучком. — А люди — всегда люди, и они хотят…

— Есть.

— Это вы так считаете, вы, социал-демократы! И это совершенно неправильно, потому что люди прежде всего хотят справедливости. Человек потому и человек, что страдает от отсутствия справедливости больше, чем от отсутствия хлеба.

— Если при этом у него есть мясо. Или, по крайности, рыба.

— Вы… вы несносный. Несносный!..

Боже мой, ему доставляло гигантское наслаждение злить ее. Зачем? Почему! «Боже мой, как несовершенен человек!» — угнетенно думал несостоявшийся бакалавр, без промаха всаживая пулю в какой-то котелок, бегущий на него с револьвером явно служебного образца.

Из всех молодых защитников баррикады двое думали о возлюбленных, а двое о них не думали. У Васи Солдатова таковой не было, а у Бориса Прибыткова была, но в то роковое утро любовь в душе его потеснилась, уступая дорогу ненависти. И вместо прекрасного женского облика ему виделась круглая, добродушная и всегда небритая физиономия и слышался знакомый с детства голос: «Гляди, Бориска, червячок ползет. Не трожь: все мы на что-то нужны, все кому-то пригодимся, и нам друг без дружки никак невозможно».

Филя Кубырь был единственным, кого любил Прибытков. Конечно, он любил и свою тихую, работящую мать, он любил с оттенком скрытого презрения и жалости, поскольку еще в детстве узнал и о ее прошлом — естественно, не на Успенке, — и о собственном незаконном появлении на свет. Он всегда боялся, что ему укажут и на мать, и на собственное происхождение, все время ожидал тыкающих перстов и улюлюканья в спину и поэтому всех сторонился. Всех, кроме Фили, сказавшего ему, еще совсем маленькому: «Все люди — родные родственники, Бориска. Все — что в Крепости, что у нас, на Успенке, что в Пристенье — друг другу сестрички и братики. Это они играют, будто чужие, и я с ними играю. Они любят играть, люди-то, как все равно что дети. В чины да в звания, в денежки да в почет, в чужих да в незнакомых, и жалко мне их всех. Жалко!»

Убили самого доброго, самого бесхитростного и самого незлобивого человека, какого только встречал в своей короткой жизни Борис Прибытков. Он был готов допустить, что встретит и бесхитростных и незлобивых, но твердо знал, что такого, как Филя Кубырь, не встретит никогда, и сейчас, в это первое утро, думал о мести, мечтал о мести и сам себе давал слово беспощадно и жестоко мстить за бессмысленное это убийство. В сердце его и так было мало места для любви, но и то крохотное местечко он отныне уступал ненависти навсегда.

Любопытно, что в тот первый день Крепость вела себя так, будто ничего не происходит. Впоследствии досужие умы усмотрят в этом знак угасания исторического духа Крепости, ее усталостный надлом и даже духовное вырождение, но это не так. На самом-то деле все было куда как просто: Крепость не поняла происходящего. Не могла еще представить себе, что какой-то шум на глухой окраине способен потрясти сами основы города Прославля, в том числе и основу основ — саму Крепость. И губернатор старательно изображал спящего по этой же причине, и сама Крепость целые сутки изображала спящую — если не дремала и в самом натуральном виде, — хотя к вечеру, правда, начала говорить. К вечеру потому, что, несмотря на все негодующие крики («Позор!»), Петр Петрович встретился с губернатором — кстати, без всякой делегации — на торжественном ужине по поводу рассмотрения проекта возведения в городе Триумфальной арки в связи с трехсотлетием правящей династии. Не проекта самой арки, а проекта возведения, то есть проекта проекта, так сказать. Этот проект проекта обсуждался в небольшом кругу за легким ужином с французским вином, поставленным господином Мочульским прямиком из собственных

подвалов, но зато с натуральными этикетками то ли из Шабли, то ли из Совиньона. В открытые окна вливалась приятная прохлада и далекая пальба, что придавало дружескому застолью особую пикантность.

— Право, господа, будто на охоте, — как всегда остроумно и жизнерадостно отметил пан Вонмерзкий. — Выстрелы будоражат аппетит и способствуют току крови. Право, совсем как на охоте.

— Дичь несем, и вправду, как на охоте, — нахмурился вдруг Белобрыков, вспомнив утренний негодующий крик, рванувшийся из собственных уст. — Но ведь не половцы на сей раз льют прославчанскую кровь, не монголы и даже не турки! Что на это скажет его высокопревосходительство? Как трактует он причины сего вопиющего инцидента и какие выводы в связи с этим напрашиваются сами собой? Негоже прозябать нам на задворках истории, господа! Хватит, хватит и хватит! Если началась стрельба, значит, кто-то взвел курок. Вы задумывались над этим, ваше высокопревосходительство? Не пора ли нам вспомнить, что мы отстаем от Европы как в сфере технического прогресса, так и в сфере чистого разума? Позорное поражение от азиатов доказало этот тезис, господа! Увы, доказало!

Поняли, о чем говорил уважаемый Петр Петрович? И я нет. Это и означает ныне позабытый глагол «витийствовать». Витийствовать — значит переливать из пустого настоящего в порожнее будущее, а что переливать и зачем, этого не знает и сам витийствующий. Во всяком случае, тогда еще не знал: переливали вполне чистосердечно. Тогда наши предки и впрямь жили, как на охоте: несли дичь и с удовольствием слушали выстрелы.

Не так уж важно, что ответил взволнованному Петру Петровичу его высокопревосходительство: важно, что ничего не сделал. Отдав свирепое приказание («Рразогнать!»), он опять словно бы задремал, предоставив событиям идти своим чередом. Сейчас трудно понять его логику, но если представить себя руководителем целой губернии, в которой вдруг возникли какие-то там беспорядки, то кое в чем можно разобраться. В самом деле: доложить в верха? А если обвинят в отсутствии личной инициативы? Не докладывать в верха? А если спросят, почему это вы не докладываете, когда почти уж бунт? Подавить все и всех на свой страх и риск? А ну, как там, на верхах, углядят в этом стремление к самостоятельности? Нет, что ни говорите, а власть — дело коварное. И в ней главное — говорить и ничего не делать: само все образуется. Тем более что граф Толстой Лев Николаевич утверждает, что исторические процессы не зависят от исторических личностей, и это его утверждение, между прочим, разрешено цензурой.

Вот почему все само собой и отложилось до утра. И на Нижних улицах, и в губернаторской голове, и на Верхней баррикаде, и во всем городе Прославле. Изот увел свою ораву в пристенские кабаки и притоны, жандармский полковник, люто переругавшись с двумя поручиками, уехал домой; командиры рот приказали фельдфебелям бдеть и тайными тропами направились в «Дилижанс», дальновидно послав денщиков сказать домашним, что ночевать они не придут в связи с открытием боевых действий. Однако кабаре оказалось закрытым, и поручикам теми же тропами пришлось перебазироваться в полное пыли, плюша, бенедиктина, скуки и зависти заведение мадам Переглядовой.

— Эта Розка много о себе воображает, — сказала мадам, выйдя к дорогим гостям. — Вы думаете, она закрылась на святки, Пасху или на уборку? Она закрылась из какой-то солидарности, и сама так сказала. От нее была Дуняша, и через Дуняшу эта нахалка сказала, что мы должны закрыться тоже и не обслуживать из солидарности. Как вам это все нравится?

— Гесю, — сказал любитель брюнеток.

— Я думаю, завтра все рассеется само собой, — сказал старший в чине. — С Верхней улице ушли возмущенные обыватели. Если бунтовщики догадаются к утру разбежаться, я спокойно отведу свою роту в казармы.

— Куда это они вам разбегутся? — пренебрежительно спросила Переглядова. — Это же все друзья-приятели Розки. Арестуйте ее — и она вам все выложит про солидарность. И про бандита Прибыткова, и про цыгана, и про студента…

— Росю, — решительно перебил старший. — Мадам, вы ничего не говорили, а то, боюсь, вам придется прикрыть заведение за отсутствием приличной клиентуры. Шлите Росю, Гесю, шампанское и забудьте о фамилиях. Армия не любит доносчиков.

Уязвленная мадам пошла исполнять заказ. И — кто знает! — может, наутро и впрямь все бы завершилось так, как предполагал старший в чине, да аккурат в это время судьба привела в заведение разобиженного Изота с кучей приятелей в разной степени опьянения. Они шумно расположились в большой зале, через которую лежал путь мадам, сопровождающей заказ.

— Вот кто мне нужен! — заявил Изот и схватил Росю за руку.

— Это невозможно, Рося занята. — И хозяйка объяснила, кем именно занята Рося.

— И это вместо того, значит, чтоб защищать отечество от врага внутреннего! — возмутился Изот, потерявший сегодня друга исключительно из-за армейского равнодушия. — Вон их отсюда! Они с цыганами, студентами и евреями бороться государю-императору присягали, а не с Гесей и Росей! На передовые позиции их! Силой доставим!

— На позиции! — рявкнули приятели, находящиеся в разной стадии опьянения. — Силой!

Напрасно перепуганная мадам и решившие заплакать девочки умоляли изотовских дружков, хватая их за руки и даже норовя сесть на колени. Яростной волной женщины были сметены, и к офицерам вместо ожидаемых Геси да Роси вошли совсем не ожидаемые и далеко не роси да геси. Как на грех, сабли и револьверы были сданы вышибале; офицеры отважно оборонялись мебелью, подсвечниками да бутылками шампанского, но силы были неравны. Побоище, вошедшее в историю города под названием «Битва за Гесю и Росю» (истинная причина, как мы видим, осталась для исследователей невыясненной), закончилось тем, что порядком помятых поручиков выбросили в окно на темную пристенковскую улицу. Лаяли бездомные собаки и ценные псы, пилила пьяная гармонь, вопила нетрезвая баба, и где-то кто-то кого-то бил. Офицеры поднялись с земли и одновременно воскликнули:

— Мщения!

И без оружия, фуражек и портупей помчались к своим отрядам: младший — к Нижним улицам, старший — к Верхней. Их вела чистая, ясная, холодная и сверкающая, как горный хрусталь, идея: во главе солдат взять штурмом заведение и жестоко, беспощадно наказать Изота и его приятелей. Они рисовали в головах картины пыток, изощренных допросов и жалких, унизительных слез, с чем и добежали каждый до своих солдат.

— Братцы, на помощь! Фельдфебель, общая тревога!

И с тем… И здесь следует сказать о некой почти мистической особенности прославчанской души, которую просвещенная Европа так и не смогла постичь, уразуметь или понять хотя бы на двадцать процентов. Тайне души прославчанина и абсолютной непредсказуемости его поступков посвящали бессонные ночи и прекрасные книги светлые гении отечественной литературы, о них писали монографии философы и психологи, юристы и историки, богословы и искусствоведы, но и по сей день загадочная прославчанская душа остается таковой для всего просвещенного мира, в том числе и для нас, прямых потомков легендарных прославчан. Сейчас поступки их уже не поддаются логическому толкованию, поскольку поступки остались, но логика давно изменилась, давно уж не та, какой была на заре нашего усталого столетия.

— Фельдфебель, общая тревога! Вперед, братцы! — заорали независимо друг от друга оба битых поручика и… И, вместо того чтобы спешить к заведению мадам Переглядовой, повели своих солдат на штурм мирно дремавших баррикад.

Представляете, ночью? Представляете, без всякого повода? Представляете, атакуя, так сказать, в обратном желанию направлении? Есть тут логика? Есть, но прославчанская. Ныне забытая настолько, что выглядит уже как бы и не логикой, а черт знает чем. Самодурством самодержавия выглядит или — и того хуже — самодержавием самодурства.

Поднялась пальба, кутерьма и суматоха. Улицы Успенки сроду не освещались, тьма стояла египетская, а солдаты были издалека, чуть ли не из Самарской губернии. Говорят, что на Нижних улицах вообще никого не было: дружинники Амосыча давно уже сладко спали в своих постелях. Но уличная баррикада начала века — это всякая дрянь, наваленная поперек улицы. Если вы вздумаете в кромешной мгле с полной солдатской выкладкой да еще и с ружьем в руках лезть на нее, то защиты она не потребует. Она в темноте, так сказать, самозащитна: наступите, к примеру, во тьме на зубья грабель — что вы получите? Вы получите шишку на лбу величиной с картофелину и фейерверк из глаз. Вот это и получили солдаты младшего поручика при штурме Нижней баррикады. Куда-то проваливались ноги, что-то падало на голову, сосед, оступившись, ширял соседа штыком под ребро, и сами собой стреляли винтовки. Добавьте к этому треск, грохот, вопли перепуганных солдат, на которых вдруг сваливается старый рыдван размером с баню, стоны покалеченных и бестолковую пальбу, и вам станет ясно, что семнадцать раненых, четверо пропавших без вести и один убитый неизвестно кем — еще сравнительно небольшие потери. Могло быть хуже.

Рота, атакующая Нижнюю баррикаду, продвинулась до старого шкафа, то есть приблизительно на одну четверть высоты, и отступила на прежние позиции. Рота старшего поручика оказалась более удачливой (или неудачливой): преодолев невероятный хлам и потеряв в нем треть личного состава, она взобралась-таки на вершину, но ее победное «ура!» заглохло во внезапном, а потому и стократно возросшем грохоте. Бессонный Гусарий Уланович подстерег-таки басурманскую ночную вылазку и шарахнул по супостатам из древней своей берданы.

— Орлы, к бою! Не посрамим…

Остатки роты выбили из строя при паническом бегстве с вершины баррикады: говорят, что подобного треска, матерщины и грохота Успенка не слышала никогда. Разгром был полным и окончательным, о чем оба командира и донесли вышестоящему начальству с армейской прямолинейной правдивостью: «…при внезапной ночной атаке противника силами, далеко превосходящими те, что были в моем распоряжении…» Потери требовали красноречия и аргументов; красноречие еще можно было сыскать, но что касается аргументов, то далее «всеобщего бунта черни» дело убитого офицерства не пошло. Но именно этот почти суворовский лаконизм и пробудил наконец власти от сладостной дремы, и ровнехонько через сутки перед каждой из баррикад было сосредоточено уже по батальону: дальновидный капитан Куропасов вовремя ушел в долгосрочный отпуск «по болезни Отечества своего», как говорила бабушка.

Однако если вооруженным силам порядка требовался приказ, то вооруженным силам беспорядка никакого приказа не требовалось. Дружинники тотчас же вернулись на Нижнюю баррикаду, а боевые соратники бравого Гусария Улановича заняли свои места на Верхней. Кроме того, ночной штурм перебудил округу, а грохот солдатских батальонов поднял на ноги вообще весь город Прославль. Короче говоря, оставаясь на своих местах, все возросло многократно, многошумно и многоярусно, и при этом раскладе здоровым патриотическим силам Пристенья места уже не нашлось. Не потому, что им указали не соваться, а потому, что они сами больше никуда не совались: события запахли порохом.

Но что любопытно: в первый день всеобщей мобилизации боевых сил никаких боевых действий не произошло. Командиры прибывших батальонов, озадаченные немыслимыми потерями в таинственном ночном побоище, полдня изучали обстановку, а еще полдня передвигали вверенные им войска для полнейшего охвата противника. Передвижение, естественно, происходило в густонаселенном районе, в связи с чем то и дело возникало множество непредвиденных осложнений. То кто-то решительно отказывался пропустить солдат через собственный дом, то где-то солдаты неожиданно натыкались на несговорчивых (то есть чересчур разговорчивых) женщин, то ломали чей-то забор, топтали чьи-то грядки, давили чьих-то кур — словом, гвалт стоял такой, что ни о каком секретном маневре не могло быть и речи.

— Соседи, солдаты забор рушат!

— Кума, поросенка твоего придавили!

— Куда, ирод, в картошку лезешь!

— Козу отвязали!

— А у меня в бане — девчонка моется…

— Караул!

— Давят!

— Жмут!

— Топчут!

— Ломи, Успенка…

Ломили в основном бойкие успенские бабы, поскольку в те наивные времена никакого равенства еще не существовало и женщин арестовывать было как-то не принято. Солдаты и не пытались этого делать, отбрехивались вяло, а пробиваться силой не решались, потому что там, где на это решались, поднимался такой крик, в котором глохли даже унтер-офицерские команды. Из бани полуголые бабенки выплеснули ведро кипятка прямо в чью-то старательную физиономию; где-то кого-то огрели колом, троим порвал шаровары цепной кобель, на фельдфебеля шестой роты напал бодливый козел, а унтер из девятой заблудился на сеновале, откуда вылез через два часа сорок минут без ружья, ремня и левого сапога. И все кругом визжало, хрипело, лаяло, мяукало, трещало, ахало, охало, стонало и вопило на всю Успенскую гору.

Солдаты несли потери, переругивались с бабами, отбивались от собак, падали в ямы, но все же медленно продвигались к цели. Вот-вот должны были пасть последние оплоты — два порядка успенских домишек с сараюшками, собаками, бабами и пристройками — и войска выходили в тыл баррикаде, что позволило бы взять ее защитников буквально голыми руками. Нельзя сказать, чтобы защитники этого не понимали: все они понимали и, не теряя времени, лихорадочно достраивали баррикаду со всех сторон. Им деятельно помогали успенцы мужского пола, в то время как успенцы пола прекрасного всеми силами тормозили продвижение противника. И все же, повторяю, солдатам удалось — с потерями, но без пальбы — преодолеть сопротивление успенских амазонок: оставалось два порядка домов, последнее усилие, чуть-чуть…

— Солдаты, остановитесь! С кем это вы связались, я вас интересуюсь? В чьи это дома вы врываетесь без спросу, кого это вы толкаете и даже угрожаете оружием? Может, это турки или японцы? Нет, это даже не евреи, солдаты! Это мирные люди, совсем даже такие, как вы, вы меня слышите, обормоты? Или что на вас надели форму, вы перестали быть людьми? А где же тогда вы оставили свою совесть? У себя дома, у папы с мамой? Так лучше сбегайте за ней, пока не поздно!..

Никогда — ни до, ни после — не произносил Мой Сей столь пламенных речей. Он взывал к совести мужчин в военной форме, к справедливости солдат и благородству офицеров. Он гневно обличал жестокость, он требовал беспристрастного расследования. Наконец, он стыдил, и, как это не покажется сегодня странным, именно призывы к совести, запихнутой в мундир, сыграли решающую роль. Солдаты остановились, а пока доложили командирам, пока пришел категорический приказ «Вперед!», пока он добрался до каждого солдата и этот солдат угрюмо и неодобрительно принял его к исполнению, за спиной на редкость в тот день красноречивого чернильного мастера выросла двойная женская цепь.

— Взялись под руки, сестрички! Все крепко взялись под руки!

Распоряжалась женской преградой медноволосая красавица с такими злыми зелеными глазищами, что все слушались беспрекословно, хотя никто ее не знал. Только молодая жена столяра Парамошина, которую он насмотрел себе в Садках и из Гундессы перекрестил в Галю, чтоб ребеночек родился законным, ахнула:

— Песя?! Откуда ты взялась, Песя?

— Под ручки! Тесно! Плечиком к плечику! — продолжала медноволосая, не обратив внимания на подружку не очень еще далекого детства.

А в самом деле, откуда она здесь, эта Песя или Роза, кто ее теперь разберет? Она же там, в Крепости, в обители неги и утонченного разврата или в мещанской тиши собственного уютного гнездышка. Она же… Да и рядом с нею уж не Дуняша ли с малпочкой Юзефа Заморы? Этого же не может быть, скажете вы.

И, однако, если припоминаете, «Дилижанс» аккурат накануне оказался закрытым, из-за чего двоим нетерпеливым поручикам и пришлось (в конце концов!) начать весь этот сыр-бор. А закрытым он был потому, что его хозяйка всю жизнь действовала только под влиянием двух чувств, понимала только их, признавала только их и поклонялась только им: Любви и Ненависти. И так, как она умела любить и ненавидеть, любить и ненавидеть не умел уже никто. В этом и заключалась ее удивительная, магическая притягательность и невероятная женская сила.

— Что же вы стали, солдаты? — яростно и весело кричала она. — Колите штыками в груди вашим сестрам, невестам, матерям! Смелее колите нас, смелее, герои!

— Вот чертова девочка! — в полном восхищении воскликнул Сеня Живоглот, пришедший на крик полюбопытствовать: может, грабят кого?

А солдаты встали. Встали перед живой преградой, насмешливо колышащей упакованными в ситчик плечами, грудями, животами, бедрами, и никакие команды, никакие окрики, никакая унтер-офицерская брань уже не могли заставить их сделать шаг навстречу этой живой, горячей, упругой, хохочущей и дразнящей стене.

Пришлось вызвать полицию. Пока ее собрали, пока перебросили да пока сама полиция — уж она-то имела опыт, не то, что солдатики! — ручищами не разорвала женскую цепь, ушло немало времени. Да тут еще какому-то полицейскому чину вздумалось непременно арестовать коноводов, то есть Мой Сея вкупе с зеленоглазой, но Шпринца, а за нею и все успенские бабы подняли такой крик, визг, вой и плач, затеяли такую толкотню и несуразицу, что с ними не смогли управиться и до вечера, а когда управились, коноводов и след простыл.

След простыл, а сумерки настали. И, хотя с помощью полиции войскам и удалось выйти на оперативный простор, штурмовать было поздно. Сыграли отбой, полицию поблагодарили, солдат накормили, и все вновь затихло до утра.

А зеленоглазая нашла того, ради которого оставила уют, покой и удовольствия.

— Счастье мое, почему ты бледен, как маркизет? Ты цел? Ты здоров, жизнь моя?

— Погибла мама, и убили Филю Кубыря. — Он пребывал точно в ином измерении, он даже не удивился, увидев ее, даже ни о чем не спросил. — Ты найдешь, кто его убил. Ты найдешь мне эту сволочь, Роза.

— Да, мой генерал. Дуняша, ты навестишь Переглядиху и будешь у нее гостить, пока не узнаешь имя.

— Я найду его, Роза.

— Если прикажешь, мои девочки разорвут его на части. Пальчиками, мой генерал.

— Мне нравится эта мысль, Роза. Он должен умирать медленно. Так медленно, чтобы успеть проклясть день собственного рождения.

— Он проклянет весь белый свет, мой генерал.

Вошел Сергей Петрович. Он всегда входил не тогда, когда его ждали, а потому быстро догадывался, о чем шла речь. Поцеловал руку Розе Треф, усмехнулся в белые глаза Прибыткова:

— Лелеете мечты о мщении? Глядите, друг мой, мечты о мщении иссушают душу. Ее возвышает лишь мечта о прощении, в чем столь блистательно разобралось христианство.

— Я полагал, что вы, Сергей Петрович, убежденный атеист.

— Вот потому-то я и проповедую убеждение, что мщение принадлежит лишь Господу Богу. — Белобрыков посчитал вопрос исчерпанным и демонстративно повернулся к медноволо-сой. — Роза, не найдется ли у вас куска красной материи?

Роза соображала мгновенно, что и обеспечило невероятный взлет ее карьеры. И соображала, и действовала, и вообще, как мне говорили, иметь ее во врагах мог только круглый идиот.

— Малпочка, лети в Пристенье. В лавке Безъяичнова-дяди есть на редкость алый кумач. Бери всю штуку, не торгуясь.

— Роза, я сомневаюсь, чтобы Безъяичнов согласился, в то время как его племянник…

— Еще не родился торгаш, который добровольно уступил бы соседу идущий в руки барыш. Мы зальем Прославль цветом нашей страсти, ярости и надежды, Сергей Петрович!

Утром над Верхней баррикадой развевалось три кумачовых полотнища. Обычно указав, что флаг развевался, писатель, как правило, никогда не указывает, откуда он взялся. Поэтому у читающих зачастую создается впечатление, что подобные флаги войска возят с собой, как, скажем, второе ватное одеяло для командующего. Так вот, чтобы не появилось у вас этакой мыслишки о запасливой предусмотрительности наших предков на все случаи жизни — мыслишки опасной, ибо она разъедает правду, как царская водка золото, — я откровенно признаюсь, что самые первые красные флаги, поднятые в моем родном Прославле, были сделаны руками жен и дочерей мастеров с Успенки из кумача, купленного у противника. И, возможно, именно это обстоятельство вызвало в правительственных кругах не только негодование, но и реальное представление об истинном размахе крушения принципов, предстоящего Прославлю в обозримом будущем.

Бабушку восхищал этот нравственный кульбит, этакое абсолютное и безусловное доказательство торжества оголтелого практицизма над этическими отвлеченностями. В самом деле, в то время как шепелявый племянничек неутомимо науськивал скопища да сборища на тихих работящих людей, деловитый дядюшка готов был украсить каждый дом Успенки, Пристенья и даже самой Крепости красными провозвестниками революции, лишь бы кумач для такого убранства был куплен в его лавке за наличные деньги и, главное, не торгуясь. Отец тоже отдавал дань этому парадоксу, но считал, что мне не следует особо подчеркивать его, дабы потомки Изота не воспользовались публикацией для упрочения своего политического фундамента во дни сегодняшние. Я размышлял, взвешивал и долго ничего не писал, пока бабушкино насмешливое удивление окончательно не заглушило во мне столь же насмешливой отцовской предусмотрительности.

Ну как бы там ни было, а в Прославле на следующий день в глаза вершителям судеб города с первыми лучами солнца ударил алый цвет баррикадных флагов. Пять мулет одновременно — три на Верхней баррикаде и две на Нижней — затрепетали пред туповатым прославчанским быком, что и вызвало к жизни столь хорошо известный всем нам рев:

— Патронов не жалеть!

Правда, по первости жалели не столько патроны, сколько собственную совесть, доселе как-то сосуществовавшую со всеми прославчанами без различия крови, веры и достатка. Даже полиция с жандармерией из пяти залпов три объявила предупреждающими, четвертый пуляла мимо, и только последний мог быть направлен в цель, хотя и этого чаще всего не происходило. Но полиция и жандармы были отозваны уже на второй день, против Успенки — какие уж там Сидки, когда все забыли, с чего весь этот сыр-бор разгорелся! — были нацелены самые что ни на есть боевые войска, но провести в жизнь указание начальства в смысле бесконтрольной траты боеприпасов командиры долго еще не решались. Вот каким путем образовалась некоторая передышка, которая, по сути, являлась пробуксовкой шестерен, колес, маховиков и приводных ремней громоздкой государственной машины. С капитанского мостика давно уж прозвучало: «Полный вперед!», а чудовищно неповоротливый дредноут самовластия преспокойно стоял себе и стоял, если вообще не пятился: таково уж свойство всех автократических государственных систем.

Эта передышка дала возможность Кузьме Солдатову навестить очень справедливого, но и очень осторожного Данилу Самохлёбова. К тому времени, как рассказывали, Юзеф Янович Замора уже воткнул в колодку шило, велел слепой Ядзе не подходить к окнам, а остальным не высовываться и опоясал себя ржавой драгунской саблей (хотел бы я найти поляка, у которого не оказалось бы сабли!). Байрулла Мухиддинов командовал сбором борон, какие только можно было сыскать, и лично загораживал ими подходы к баррикаде: уж кто-кто, а он знал повадки не только коней, но и всадников. А Мой Сей аккурат в этот момент надевал свой старый, но еще вполне сносный лапсердак, готовясь вновь выступить перед солдатами; одновременно он отодвигал Шпринцу, которая уже голосила на всю Успенку:

— Чтоб я так жива была, если ты уйдешь! Чтоб закрылись мои глаза, если откроется твой рот! Чтоб у меня отнялась рука, нога и голова, если ты…

— Надежда моя, у женщины есть вечный страх за мужчину, а у мужчины есть вечный долг перед женщиной, — терпеливо втолковывал муж, всякий раз нежно перенося ее от дверей в угол и заворачивая там в перину, из которой Шпринца немедленно выворачивалась и снова оказывалась на его пути. — Ты знаешь, что происходит, когда солдаты с оружием врываются в дома, где мирно живут мирные люди? Они забывают закон и справедливость, а это очень опасно, и я должен объяснить им, что куда лучше забыть дома ружье, чем свою совесть.

Обратили внимание, как я тяну? Я все время вроде бы отодвигаю начало кровавых боев, хотя трубач уже поднес к губам ярко надраенный медный мундштук. Но я ничего не отодвигаю, потому что только в книжках и кино действия нанизаны друг на друга, как мясо на шампур: в жизни все перевито, перепутано, перевязано и перемотано таким количеством причин и следствий, что у нас не хватит самой вечности, если мы вздумаем детально рассмотреть хотя бы один день из биографии любого человека. А кроме того, я очень хочу еще раз обратить ваше внимание на судей Успенки. Их выбирали не в силу традиции, не по приказу и не по весу кошелька, их выбирали за обостренное чувство справедливости, и если это чувство заставило их выйти из домов, значит, справедливость в те времена была на баррикадах.

— Они ворвутся на Успенку, и пострадают невинные, — сказал Кузьма Солдатов.

Данила Прохорович пил чай, с хрустом грызя сахар. Он указал глазами, и перед Солдатовым оказалась чашка.

— До этого, Кузьма, мы успеем напиться чаю.

Кузьма взывал к совести, толковал о справедливости, стращал карами и жестокостями, а колесный мастер невозмутимо пил чай. Потом отодвинул свою чашку, молча прошел в чулан и вынес оттуда два охотничьих ружья.

— Патронов у нас маловато. Придется беречь.

— Байрулла отгораживается боронами. Ни один казак на бороны коня не погонит, хоть сам император ему прикажи.

— Что же это такое делается в мире, Кузьма? — вздохнул Самохлёбов. — Что же это такое творится, если сам Байрулла бороны лошадям ставит, чтобы они ноги переломали?

— Что же это за такое творится в мире? — кричал в это время чернильный мастер, выйдя к солдатам в своем почти что нестаром лапсердаке, пока Шпринцу держали соседки. — Что же это за такое, если приказывают стрелять в живой народ? Власть сошла с ума, солдаты! А если она сошла с ума, так вяжите ее, и давайте вместе разойдемся!

— Арестовать, — негромко распорядился чиновник для особых поручений, прибывший для наблюдения и общего руководства.

И до всяких штурмов, а так и обстрелов, до всех тех почти недельных боев, о которых мне еще рассказывать да рассказывать, чернильного Мой Сея схватили под руки и уволокли быстро, четко и молчаливо. Совесть была заглушена на глазах, рот ей, так сказать, заткнули физически, и командиры всех рангов вздохнули с облегчением. Теперь все стало так понятно, так просто и легко, что осталось только скомандовать:

— Вперед! За веру, царя и Отечество!

Вот когда все началось, если под началом разуметь не временное, а фактическое, то есть вполне серьезное, начало. И дело не в том, что крови пролилось куда больше, чем до сего момента, — и Успенка, и Пристенье, и сама Крепость (хоть, правда, и в меньшей степени в последние сто лет) давно уже привыкли к виду, цвету, запаху и вкусу крови как на ежегодных кулачных боях, так и при не столь регулярных драках, дуэлях и убийствах. Дело заключалось в том, что, плоть от плоти народа своего, бывшая доселе защитником его наполненной трудами и заботами жизни, а потому и образцом мужества, отваги, бравого вида и бравого духа, — его армия выступила против собственных братьев, сестер, отцов и матерей. Свершилось — и с того времени парады в городе Прославле уж никого не собирали, кроме отставных бездельников, а в девичьих сердцах надолго померк образ звонкого и блестящего душки-военного. В глазах народа армия словно бы повернулась кругом, превратив собственных передовых в отставших и сделав собственный арьергард своим авангардом. Таков был один из первых непредсказуемых парадоксов свершавшегося.

Медленно, неохотно, с надсадным тяжким скрипом повернулось колесо Вечности, предлагая не только иной отсчет времени, но и новую шкалу ценностей мира сего.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Бабушка уверяла, что ровнехонько сто одиннадцать офицеров, служивших в городе Прославле, тогда же и подали в отставку. Я никогда не сомневался, если дело касалось цифр и бабушки, ибо почти мистическое совпадение ее возраста с возрастом нашего столетия действовало на меня убедительно. Но в этом случае позволил себе усомниться, поскольку три единички кряду казались началом легенды. Обычно молчаливо уступчивая бабушка моя в данном вопросе проявила исключительное упорство, и я сдал назад, почувствовав, что где-то начали сгущаться тучи.

— Отцепись ты со своей точностью, — ворчливо сказал отец: из него на свет божий опять полезло немецкое железо. — Ну не сто одиннадцать их было, а девяносто три, какая разница? Важна не статистика, а то, что среди тех офицеров был отец бабкиной единственной любви и, следовательно, твой родной прадед. Уразумел?

Я уразумел: сто одиннадцать офицеров — от подпоручиков до подполковников, цвет прославчанского гарнизона и действительно наиболее достойные и порядочные люди, покинули армию после этого ее подвига. Тридцать семь подали рапорт об отставке, откровенно назвав причину («Нападение на собственный народ», — как выразился подпоручик Семибантов, дальний родственник пана Вонмерзкого); остальные изыскали менее дерзкие поводы, вроде, скажем, затяжной болезни капитана Куропасова. Дело ведь заключалось не во внешней стороне действия, а во внутреннем его содержании: впервые за всю историю служба в армии стала делом почти неприличным. Для того чтобы эта принципиально новая идея овладела ста одиннадцатью офицерскими и не поддающимися учету иными мозгами, понадобился рекордно короткий срок: шесть дней боев в предместьях родного города.

— Патронов не жалеть!

Впрочем, в первые дни буквальное исполнение этого скорее исторического афоризма, чем воинской команды, ни к чему не привело. Градом посыпавшиеся на баррикаду пули так в ней и остались, не причинив никому никакого вреда, а безостановочная пальба взбудоражила не только Успенку — она уже была взбудоражена, — но и весь остальной Прославль. Настолько смутила умы, что в церкви Космы и Дамиана священник перед службой обратил внимание прихожан на веселую эту трескотню и призвал помолиться за мир в родном городе и за просветление умов у власть предержащих. А церковь-то эта находилась не где-нибудь, а в самой Крепости, отчего призыв пастыря прозвучал с особой внятностью. И вся Крепость заворчала, заговорила, завозмущалась:

— Слышали? Отец Аполлинарий…

— А как же! Сам, говорят, владыко похвалил его за истинно пастырское слово о мире и спокойствии…

— Студенты демонстративно занятия бросили…

— Абсолютно правильно!

— Говорят, в старших классах гимназии и реального уже черт знает что творится…

— Абсолютно правильно!

Да, стрельба в черте города в условиях новой эпохи разносилась куда дальше и звучала куда громче, чем то издревле предполагали законы распространения звука. Ее слышали даже тогда, когда вообще никто не стрелял: эхо грохотало внутри каждого — или почти каждого — жителя. И, взвесив непредусмотренные эти осложнения, начальство разъяснило, что, конечно, патронов по-прежнему жалеть не надо, но с умом.

Так закончился второй этап штурма, если первым считать бестолковое кружение войск, исполнявших тайную надежду командиров как-нибудь да обойтись без кровопролития. Второй этап по бессмысленному грохоту и трате пороха напоминал артподготовку, за которой вопреки канонам никакого приступа не последовало. Вместо ожидаемого приступа наступил перерыв в боевых действиях и полная тишина.

Мне мало рассказывали о боях на Нижней баррикаде, которой руководил Амосыч. Поначалу ее защищали добровольцы-дружинники, но уже на третий день к ним присоединились рабочие кожевенного и маслобойного заводов, железнодорожных мастерских, мельниц и двух текстильных фабрик, и производственная жизнь города Прославля заглохла. Таковы весьма общие, похожие на хрестоматийные сведения, поскольку конкретными фактами я не располагаю. Нижнюю баррикаду — а точнее баррикады — защищали в основном те, которые жили не на Успенке, а в рабочих слободках, лепившихся к мастерским, заводам и фабрикам. А вот Верхнюю баррикаду — и здесь точнее употребить число множественное — обороняли коренные прославчане; о них мне рассказывали с массой подробностей, вроде того, к примеру, что Шпринца велела вывернуть в канаву перед баррикадой по бочке превосходных зеленых и синих чернил, совсем недавно сваренных арестованным Мой Сеем. Успенские парни исполнили ее распоряжение; атакующие солдаты, оскользаясь, падали в чернильную жижу, откуда вылезали расписными — пятнистыми, полосатыми, сине-зелеными и даже в крапинку, а ведь чернила, изготовленные Мой Сеем, были абсолютно несмываемыми, и бабушка утверждала, что штурмовавших Верхнюю баррикаду безошибочно узнавали и через тридцать три года.

Третьим этапом была лихая кавалерийская атака, закончившаяся полным пшиком. Дело в том, что во время некоторого затишья — это после, стало быть, ураганной пальбы по тюфякам, горшкам, мешкам и черт знает чему еще — командиры дальновидно запросили подкреплений. Пока высшее начальство собирало и перегоняло эти подкрепления, в звонкую голову чиновника для особых поручений пришла мысль бросить болтавшихся без дела казачков во фланговые атаки. Казаки загикали, засвистали и бросились, но, вылетев из-за углов на ведущие к баррикаде пустынные, мирно заросшие гусиной травой переулочки, поспешно стали осаживать, углядев в ласковой травке острые зубья борон. Казаков вернули, а вместо них послали солдат, чтобы они расчистили коннице путь в самом прямом смысле. Солдаты высыпали в переулки, поспешно схватили бороны и… а Байрулла сковал их цепями, поскольку был настоящим мастером и имел под рукой достаточно кузнецов. И солдаты только бестолково дергали скованные друг с другом (а для усиления еще и с плугами) бороны, отложив винтовки и изогнувшись для упора.

— По задницам, мастера, — сказал Данила Прохорович. — Бекасинником… Готов, Кузьма? Пли!..

К тому времени в распоряжении защитников (в распоряжении Сергея Петровича, так будет точнее) насчитывалось девятнадцать охотничьих ружей. Экс-бур разбил их на два отряда, поручил командование Самохлёбову и Солдатову-старшему, и эти девятнадцать стволов пальнули в солдатские зады. Опытные люди утверждают, что получить, скажем, восемь дробин в зад больнее, а главное, несравненно обиднее, чем пулю в плечо; раздался дружный вопль, солдат как ветром сдуло, а на земле осталось несколько винтовок, которые мгновенно стащили верткие гавроши Успенки.

— Вперед! — разъярились командиры. — Под прикрытием интенсивного огня…

Легко сказать «интенсивный огонь», а куда стрелять, когда в глазах рябит от старых комодов, колес, саней, дровней и прочего барахла? Противника не видно, где он и в кого сейчас целит, неизвестно, и поэтому на всякий случай никто особо не высовывался. Стреляли куда ни попадя; остальные уже без винтовок — чтоб больше не бросали — побежали к боронам, схватились за них…

— Готов, Кузьма Иваныч? Ну, тогда обратно же по тем же местам!

Третьей попытки атакующие уже не предпринимали, вопрос с лихим казачьим налетом отпал сам собой, и казаков, к великой их радости, вернули на зимние квартиры. А вместо них прислали еще по батальону: против баррикад Успенки действовал весь расквартированный в городе пехотный полк, пока, правда, без артиллерии. Впрочем, прихватили еще кое-какую команду, но об этом баррикада узнала только на следующий день, когда осаждающие закончили передислокацию войск.

Ровно в полдень по баррикаде ударили два пулемета. Сначала пулеметчики били по середине, выверяя прицел, потом верная точка была нащупана, пулеметы ударили по верхнему обрезу, и защитникам пришлось прятаться внизу.

— Готовят атаку, — вздохнул Сергей Петрович. — Скверное дело, товарищи.

— Мне нужен час, — сказал Прибытков. — Час продержитесь?

— А что изменится?

— Держитесь! — сквозь зубы бросил Прибытков.

И ушел. Он был с Успенки, хотя гордо не желал принимать участия ни в ее трудах, ни в ее весельях. И все же он был с Успенки и точно знал, чем занимаются ее многочисленные мастера. Он искал азотную и серную кислоты у красильщиков и кожевенников, селитру, древесный уголь и парафин — у специалиста по фейерверкам и шутихам, глицерин — у аптекаря. Борис работал один на пустыре, очень спешил, взмокнув от огромного внутреннего напряжения; пот градом катился по лицу, ему все время казалось, что температура адской смеси вот-вот перевалит за критические двадцать пять градусов Цельсия и он громко и весело взлетит на воздух. Медленно и очень тщательно перемешивая жидкость, он не спускал глаз с паров, которые исторгала она: если пары станут буреть, надо успеть вывернуть котелок в яму и упасть на землю самому. Во мгновение ока, хотя шансов спастись практически, увы, не будет…

— Спокойно, мой герой, я рядом. Всегда рядом.

— Роза, какого дьявола? Немедленно уходи отсюда!

— Я знаю, мое солнце, что за пунш ты готовишь. Я кое-что и кое-как читаю, чтобы ты не так быстро разлюбил меня. И никуда не уйду. Если уж так повезет, мы взорвемся вместе. Это масло сверху и есть нитроглицерин?

— Отойди, я соберу его. Отойди, Роза, одно резкое движение…

— Женщины имеют больший опыт в нежных движениях, сердце мое.

Через полтора часа Борис доставил на баррикаду бомбы в бельевой корзине. Запалы к ним несла Роза. К тому времени пулеметчики прочно завладели как верхом, так и всеми амбразурами, разглядев их и пристрелявшись. Однако со штурмом враг медлил, видимо, готовя штурмовые группы, чтобы действовать наверняка.

— Нужен второй метальщик, — сказал Прибытков.

— Попробую. — Белобрыков взял бомбу. — По рецепту эсеровских боевиков?

— Попробуете или…— про боевиков он слышать не желал.

— Чему не научишься на чужой войне! — Сергей Петрович сунул бомбу под мышку; Роза протянула запал, и он небрежно затолкал его в нагрудный карман студенческой тужурки. — Я возьму левого: уж очень он мне надоел. Пошли, Борис Петрович?

— Прошу, Сергей Петрович. — Прибытков впервые за эти дни улыбнулся. — Какое братское единодушие, Белобрыков!

Два взрыва громыхнули один за другим; Борис оказался точнее, уничтожив не только пулеметчиков, но и пулемет. Баррикада закричала «Ура!» (особенно выделялся хриплый бас отставного поручика), а власти в этот день так и не рискнули перейти к активным действиям. Впрочем, и на следующий тоже: вяло постреливали, нехотя обходили, где-то передвигались, скорее демонстрируя, чем действуя. Защитники уж начали робко радоваться («Не иначе сам царь-батюшка узнал, что за безобразия власти у нас творят», — убежденно высказался Данила Прохорович), а на самом-то деле все было очень даже просто.

— Артиллерию в городе? — целую ночь возмущался губернатор. — Да вы что, господа офицеры, не выспались или плохо закусывали? А шум? Газеты? Голос просвещенной Европы наконец? Резонанс? Нет, нет и нет! Извольте изыскивать не столь громкие способы.

— Противник вооружен сильнодействующими взрывчатыми веществами, ваше высокопревосходительство, — упорствовали господа офицеры. — Их бомбисты выводят из строя как пулеметчиков, так и пулеметы, коих, как известно, не так уж у нас много.

— Не жалейте патронов!

— Не помогает.

— Не жалейте солдат в конце концов!

— Увы, пробовали. Единственный выход — разметать баррикады артиллерийским огнем.

— Но, господа, это же грохот на всю Европу!

— Но, ваше высоко…

Спорили весь день, а тут еще принесло подряд четыре делегации: от почетных граждан во главе с паном Вонмерзким, от либеральной интеллигенции во главе с адвокатом Перемысло-вым, от потомственного дворянства во главе с Петром Петровичем Белобрыковым («Ну, этот-то, ясное дело, о сыне хлопочет: знаете, где сейчас бурский волонтер? Нет-с, батенька, Европа до добра не доводит!..») и от предпринимателей с господином Мочульским. И все они просили покончить с неприятностями как можно тише и как можно быстрее. И всех надо принять, наулыбаться, наобещать, каждому руку пожать (а в Астрахани, говорят, опять холера…), а тут еще эти, со шпорами.

— Нет!

— Но…

Давно известно, что каким бы решительным ни казалось «Нет!», если заводится хотя бы маленькое «но», победа будет за ним. «Но» — это термит нашего благородства, честности, чистосердечия и самого горячего, самого искреннего желания поступать только по совести. «Но» — замедленная мина самых наилучших побуждений, принципов и обещаний. «Но» — смертельная болезнь руководителей всех калибров «ОТ» и «ДО», козырный туз ордена Игнатия Лойолы. «Но…» — своевременно внушали офицеры, и через ночь батарея с грохотом и скрипом двинулась на позиции. Миновав Пристенье, разделилась соответственно баррикадам, и к Верхней два орудия подвел лично ее командир полковник Постушин. Добравшись до указанной позиции и увидев предназначенные цели, вызвал заместителя.

— Определите места орудиям и исполняйте, как сочтете.

— А вы, господин полковник?

— А я уже исполнил почти все, что велит долг русскому офицеру. Остались сущие пустяки. — Полковник достал револьвер и взвел курок. — Честно говоря, не завидую вам.

И раздробил собственную седую голову. С этого выстрела и начался пятый, предпоследний день боев, и им же практически и была поставлена последняя точка в явно архаичной традиции русского потомственного офицерства. Во всяком случае, уже через час заместитель бодро скомандовал:

— Ор-рудия, готовьсь! По заграждениям… (он еще стеснялся нерусского слова «баррикада») пять снарядов…

Я много думал, копался в книгах, расспрашивал старых людей, пытаясь понять, как и когда зачах в сердце русского офицера робкий огонек особого чувства к народу своему. Ведь существовал же он, этот зажженный еще декабристами огонек, — пусть горел он не так уж ярко и далеко не под каждым мундиром, но горел! Он был неосознанным, невыраженным пониманием того, что офицер присягает не государю, а народу своему или, чтоб не столь уж радикально, — народу в лице государя. Так когда же погасла она, эта свеча родства, свеча единства нации и армии? В пулеметных безумиях русско-японской? В соленой купели Цусимы? В жестоких карательных боях первой революции? А может, в негромких выстрелах в собственный висок?.. Известно, что честь нельзя убить: можно лишь убить честного человека. Зато честь можно отнять. Силой или обманом. Заменить пустопорожним постулатом или вообще не взращивать ее с детства. И тогда появляется армия, способная воевать против собственного народа с куда большей яростью и жестокостью, чем против врагов Отечества. Ах, максимы максимовичи и капитаны тушины, как же не вовремя вы стрелялись…

— Ор-рудия, огонь!..

Залп, вспышки, оглушительный грохот разрывов, и вот уже чей-то изгрызенный мышами шкафчик вместе с древней люлькой парят в воздухе. Пыль, пламя, обломки, фонтаны земли и чего-то очень близкого, знакомого, родного — стулья и столы, чугуны и ухваты, перины и подушки. Скарб. Вы прятались за ним, за своим скарбом, за барахлишком своим, еще теплым от тепла ваших домов и ваших трудов, а все вздыбилось, взбунтовалось, взлетело — и обрушилось на ваши головы.

— Бабы, тряпок!

— Фельдшера!.. Фельдшера сюда!

— Вася! Солдатов! Беги к аптекарю!

— И фельдшера! Фельдшера-а!..

Вот и пришло время немного рассказать о фельдшере Курте Иоганновиче (по-успенски, естественно, Ивановиче) — человеке добром, ворчливом, честном и чересчур принципиальном. Почему чересчур? Да потому, что Курт Иванович, например, не терпел крещенских драк: тридцать пять лет он, как умел и мог, лечил Успенку и тридцать пять лет аккуратно ровно 25 января, в Татьянин день, из года в год подавал прошение о категорическом запрещении всяческих драк, непременно прилагая к оному прошению поименный список пострадавших с обстоятельным указанием вида пострадания. Заодно он не любил и купания в ледяной воде, находя его безнравственным, а вот самого покойного Филю Кубыря любил за его нежность к птицам и цветам.

— Что есть внешний благо? Благо есть: у человека — матушка, у зверей — птичка, у растений — цветок.

Курт Иванович был оригиналом: холостяком, ворчуном и трезвенником, что особенно умиляло Успенку. Он боролся за народную трезвость, народную благопристойность и народную нравственность против пьянства, драк, ругани, прелюбодейства, обмана, проституции, воровства, то есть против всего и со всеми. Боролся шумно, гласно, прилюдно, считая всех неразумными независимо от возраста, почему у него не было друзей и все его любили. Но не слушались, как дети не слушаются старших, искренне любя их при этом.

— Кто вас просил лезть в эта катавасия? Вам мало свободы? Вам мешают пить водка, драться, ругаться и спать с чужой женой?

— Курт Иванович, пригнись!

Пламя, грохот, дым, треск, пыль столбом. Все в пыли, ничего не видать. Господи, сколько же пыли скопили успенцы в жалком скарбе своем, и как беспощадно выколачивают из них эту древнюю пыль…

— Ор-рудия…

— Борис, нельзя ли еще бомбу?

— Поздно. Руки дрожат.

Грохот. Что-то воспарило, рассыпалось, упало. Пыль на всю Успенку. С Курта Ивановича сшибло очки, и он вместе с добровольцами шарит в пыли…

— Сергей Петрович, бегут…

Кто это — черный, как негр, одни белки да зубы?

— Вы, Коля? Уговорите, встряхните как следует. Бомбардировка не может продолжаться долго.

— Ор-рудия!

Грохот. Крики и вообще все на крике. Криком выражают боль, криком спрашивают, жив ли ты, криком отдают команды, просят о помощи, жалуются на судьбу. Крик — это боль, гнев, жалость, ненависть, обида, страх, беспомощность и надежда. Крик стал универсальным способом общения, вторгся в жизнь, завладел ею, угнездился, утвердился, пустил корни. Неужеля мы когда-то разговаривали нормальными голосами? Нет, этого не может быть, мы всю жизнь кричали, кричим и отныне будем кричать вечно. Покой взорван, и вообще все взорвано, даже время. Какое оно сейчас: настоящее, прошедшее, будущее?.. Безвременье.

— Ор-рудия!

Грохот. С развороченного верха, растопырившись, падает труп. Кто посылал туда наблюдателя? Кто? За каким чертом… Спокойнее, Сергей Петрович, это все — грохот да нервы, нервы да грохот. Вот и на крик сорвался, ай, как скверно.

— Курт Иванович!

И вдруг тишина. Может быть обвал тишины? Может. После ада и райская тишь воспринимается пугающе. Все слушают напряженно, до звона в ушах. Это ведь тоже крик, только вбитый внутрь. И вдруг хриплый рев:

— По местам, молодцы! Не посрамим…

Ай да отставной поручик, ай да чудак из Крепости Гусарий Уланович! Все из него турецкое ядро вышибло, даже само представление, где свои, где чужие. Но главного вышибить так и не смогло: Россия там, где воюют за справедливость. Неевклидова геометрия логики истинно благородного человека и заключается в том, что из него невозможно вышибить понятие чести: ему легче умереть с нею, чем жить без нее.

— Спасибо, дядюшка! — крикнул опомнившийся волонтер. — По местам, товарищи, сейчас пойдут!

Баррикаду разворотило и расшвыряло расстрелом в упор. У нее уже не было верха, не было амбразур и укрытий: теперь она и в самом деле представляла собой груду кое-как набросанного хлама. Теперь за нею можно было укрываться от глаз, но не от пуль: «Если они дадут хотя бы два-три залпа…» — с безнадежным отчаянием подумал Белобрыков.

Но армия и не думала стрелять. Она еще воевала по старинке и ударила не залпом по баррикаде, а палочками в барабаны. И молоденький офицерик впереди с обнаженной саблей, — прямо-таки Бородино, а не штурм баррикады в родимом городе. За ним, развернувшись в три шеренги, шли солдаты, выставив штыки и топая под барабанный рокот.

— Подпустить поближе, — сказал Белобрыков, представил, что сейчас придется застрелить этого офицера, и ему стало невесело.

— Офицера беру на себя, — предупредил Прибытков.

— Хорошо, — с облегчением согласился Сергей Петрович и неожиданно для себя добавил: — Прострелите ему ногу — этот подпоручик вел под уздцы того белого жеребца, на котором я…

— Жалко стало своих? — зло усмехнулся Борис. — Нет уж, Сергей Петрович, либо мы играем в революцию, либо сражаемся за нее.

Белобрыков промолчал, подумав, что этот эсеровский боевик, пожалуй, прав: все игры кончились. На языке властей восстание именуется бунтом, а лица, взятые с оружием в руках, подлежат военно-полевому суду. И, подумав так, взял на мушку рослого фельдфебеля, ретиво вышагивавшего под барабанный треск.

— Пли!

Залпа не получилось, стреляли вразнобой, торопясь: сухие револьверные хлопки мешались с резкими выстрелами винтовок и тяжелым грохотом охотничьих ружей. Рухнули офицерик с саблей, старательный фельдфебель, трое солдат, а остальные поспешно повернули назад. Кто-то нетерпеливый — Вася Солдатов, что ли? — азартно пальнул вдогонку, подбил еще кого-то. Подбитый закричал, и крик его услышали на баррикаде.

— Зря, — неодобрительно сказал Юзеф Замора. — Стрелять в спину нечестно.

Сергей Петрович тоже считал, что стрелять в спину нечестно, но ему уже напомнили, что игра кончилась, и он ту же мысль выразил иначе:

— Патроны беречь! И приготовьтесь укрыться: они сейчас начнут стрелять.

Но они с поразительной тупостью еще трижды ходили в атаку. Результат был тот же: солдаты доходили до разрушенной баррикады, натыкались на частый огонь, теряли с десяток ранеными и убитыми и поспешно откатывались назад. Затем наступила пауза, все замерло, и Самохлёбов высказал предположение, что сейчас выкатят пушки. Но вместо пушек вышел пожилой подполковник, снял фуражку и, размахивая ею, направился к баррикаде.

— Парламентер. — Сергей Петрович торопливо отряхнул пропыленную тужурку. — Борис Петрович, остаётесь за меня.

И с грохотом, поскольку баррикада была порядком потрепана, стал спускаться навстречу подполковнику. Спускался он с некоторым сердечным замиранием, но никто не стрелял. Было тихо, и отчетливо слышались стоны раненых.

— Подполковник Раздорный, — хмуро представился парламентер. — Между прочим, это стонут русские люди.

— С той стороны баррикады тоже стонут и тоже русские люди.

— Опомнитесь, Сергей Петрович, — вдруг тихо сказал офицер. — Вы же благородный человек, потомственный дворянин, ну что у вас общего с этим сбродом?

— Родина, Федор Федорович.

— Начитались книжонок? А чем все кончится, знаете? Разгромом. Уцелевших выдерем, чтоб надолго запомнили, а вас придется расстрелять. Так-то, Сергей Петрович, игра кончилась.

— Вы шли, чтобы сообщить об этом? Напрасно: мне уже сказали, что игра кончилась. Засим давайте откланяемся…

— Прошу прощения, я лицо официальное. Если не желаете слушать советов, давайте разговаривать, как предписывает порядок. Я пришел уведомить, что мы просим не стрелять, пока наши раненые и убитые не будут убраны с поля боя. По законам христианского милосердия.

— Это не условие, — сказал Сергей Петрович. — Если вам угодно перемирие, извольте точно оговорить его срок.

— Два часа. — Офицер вынул часы, щелкнул крышкой. — Сейчас пять часов двадцать шесть минут. Следовательно…

— Извините, но у нас тоже есть раненые и убитые. Мы предлагаем три часа жизни по законам христианского милосердия.

— Согласен. Стало быть, ни одна из сторон не предпринимает никаких военных действий до восьми часов двадцати шести минут. Надеюсь, вы все же подумаете и о своей судьбе, и о своем отце, Сергей Петрович.

— Передайте ему, что я жив и здоров, — с некоторым смущением попросил Белобрыков

— Будет исполнено. Чесгь имею.

Подполковник Раздорный откозырял и пошел к своим, а Сергей Петрович стал подниматься на баррикаду. При этом он с удовольствием думал, как ловко провел противника, навязав ему трехчасовое перемирие: в половине девятого будет, пожалуй, уже поздно громить баррикаду артиллерийским огнем.

— Бревна нужны, — сказал Кузьма Солдатов. — Бревна хорошо держат. Пошли, мастера, старые баньки разваливать.

Мастера собрали добрую команду и отправились разбирать старые бани, амбары да сараи. И не только они — вся Успенка, уже вовлеченная в схватку с властями, деятельно укреплялась, как могла и чем могла, и только один человек делал все с явным стремлением удрать. А потом не выдержал и честно сказал командиру, что ему и вправду позарез необходимо удрать до утра.

— Куда, Коля?

— В Пристенье, Сергей Петрович.

— Да там же войска!

— Надо, — вздохнул Коля и виновато развел руками.

Этот вздох напомнил Белобрыкову о существовании — где-то, где-то, в мире, живущем без крика, — синеглазой Оленьки Олексиной. Он погрустнел и махнул рукой.

За время баррикадных боев я почти не упоминал о Коле не потому, что он в них не участвовал. Нет, с первого часа он был там и старательно делал все: стрелял, строил баррикаду, оттаскивал убитых, успокаивал овдовевших, но все так, будто старалось одно его тело, без души и азарта. Будто и душа, и азарт, столь свойственные ему в драке или в работе, находились в эти дни отдельно от него, и при первой же возможности ему не терпеливо захотелось слиться с ними, вновь стать цельным, перестав быть раздвоенным. Сергей Петрович так его и понял.

— Только осторожнее, Коля. Если схватят, в лучшем случае каторга.

— Так ведь я огородами, — улыбнулся Коля.

В это время заместитель командира полка Федор Федорович Раздорный выслушивал свирепый разнос от главного воинского начальника, состоящего в генеральском чине. Тут же присутствовал командир полка, чиновник для особых и глава делегации потомственного либерального дворянства Петр Петрович Белобрыков, но генерала это не смущало.

— Перемирие с бунтовщиками! — орал он и топал одной ногой вместо восклицательного знака. — Парламентер-волонтер… мать, мать, мать! Да они же вам к утру заново баррикаду, заново! Что же — опять бомбы на всю Европу? Не-ет-с! Извольте штурм! Под покровом!

— Под покровом невозможно-с, — робко воспротивился командир полка. — Пробовали Конфуз под покровом.

— Печень, — вдруг сказал генерал, подумав. — Приступ и постель. Извольте быть свободным.

И ушел вместе с чиновником. А оставшиеся окружили красного подполковника, и его командир вздохнул виновато:

— Ну что же делать, голубчик? Я все понимаю, но генерал!

— И я понимаю, — Петр Петрович пожал его руку. — Хотели сына мне спасти, Федор Федорович?

— Да он не хочет, вот ведь беда где, — расстроенно сказал подполковник.

Коля хорошо знал сады, дворы и огороды Пристенья. Без помех добравшись до знакомой крапивы, он укрылся в ней и начал высвистывать Шурочку. В доме горел свет, и разливаться соловьем ему пришлось долго. Достоверно неизвестно, когда его услышала Шурочка, а только кое-кто услышал его трели (кстати, непонятно, откуда взявшиеся в это совсем несоловьиное время года), тихо вышел на них и затаился в непосредственной близости. А Шура все не появлялась, свет в доме не гас, и Коля продолжал свистеть Он так сосредоточился на ожидании, так старательно высвистывал и так прислушивался, что ничего уж и не слышал. Ни крадущихся шагов, ни сдерживаемого дыхания, ни даже шепота: «Обходи его слева…» И очнулся, когда вдруг со звоном распахнулось окно и раздался отчаянный крик:

— Уходи, тебя Изот ловит! Уходи, Коля!..

Чьи-то руки тотчас же втащили Шурочку внутрь, окно закрыли, но Коля все уже услышал. Услышал и оценил, где враги, а где спасение, и со всех ног рванулся в последнюю лазейку. А там кто-то оказался, в этой единственной его лазейке. Какое-то затаившееся существо, и Коля, налетев, шарахнул его со всей своей силой. Существо обмякло, и цыган помчался дальше, а вслед ему улюлюкали, орали и свистели, но он успел унести ноги.

А бабка Палашка все же осталась жива. Чудом уцелела, месяц провалявшись в постели и ежедень по многу раз отдавая богу душу. Коля так и не узнал, кого он шарахнул, вырываясь из кольца, но этот удар основательно укрепил память дурочке, и осталась-то она жива не столько потому, что богу не понадобилась, сколько очень уж возжелала рассчитаться с Колей, тайной любви которого ей так хотелось покровительствовать.

Коля вернулся на баррикаду еще затемно; там шла горячка, и он включился со всем нерастраченным пылом, со сладким восторгом вспоминая отчаянный крик: «Уходи, Коля!..» Таскал бревна, укладывал, крепил скобами, заваливал мешками с землей — и вспоминал. А баррикада тем временем росла и крепла, но, когда рассвело, против нее оказалось уже не два орудия, а шесть. Полубатарея.

— Полубатарея, беглым! По двенадцать снарядов…

Нет нужды описывать расстрел баррикады в шестой день: он отличался от предыдущего количеством стволов, выпущенных снарядов, раненых и убитых. Когда количество орудий, изрыгающих огонь, грохот и смерть, увеличивается втрое, раненые и убитые возводятся в квадрат: арифметика войны рождает алгебру смерти. И к вчерашнему крику прибавился сегодняшний огонь, ибо накануне прозвучал приказ:

— К вечеру покончить с бунтом любой ценой!

Войска выполнили приказ: к вечеру отчаянное сопротивление защитников было сломлено; горящая Успенка тушила свои пожары, а немногочисленная группа повстанцев была блокирована в развалинах древнего монастыря. Правда, атакующим удалось захватить только двоих, а остальные исчезли таинственно и необъяснимо, но победа тем не менее была полной и блистательной: редко кому удавалось расправляться со своим народом с такой прямолинейной жестокостью.

Падение баррикады, пожары на Успенке и гибель ее защитников потрясли жителей, положив начало неисчислимым легендам.

Бабушка утверждала, что после этого обстрела и последовавшего за ним «подавления» на Успенке не осталось Мастеров. Мастеров с большой буквы, как я и написал: началась эпоха подмастерьев, которая затем развилась в эпоху шабашников, то есть людей, скверно делающих все, что придется, чтоб только зашибить деньгу. Деньга для шабашника стала той целью и тем смыслом, каким для Мастера являлся конечный результат его труда. И плач по Мастерам был плачем по Успенке, а плач по Успенке — плачем по Мастерам.

Когда взрывами снарядов разбросало баррикаду, а кругом запылали дома и дым, смешавшись с пылью и порохом, пополз по дворам, на приступ двинулись солдаты, ожесточенные сопротивлением, грохотом, воем, кровью и криком. Они шли в дыму и копоти и кололи все, что напоминало человека, — даже тела уже убитых и еще раненных. Защитники отступали расходящимся веером, тяготея к собственным домам, потому что в тех домах оставались их дочери, малые дети и жены. Рядовые защитники, молодежь, ученики, сыновья и подмастерья льнули к своим мастерам, невольно распадаясь на изолированные группы: враг резал единую оборону на куски, как пирог.

У Юзефа Яновича Заморы не было учеников, потому что никто не хотел учиться шить женские козловые сапожки с ушками спереди и сзади. Места подмастерьев у него занимали жена и три дочери, из которых одна была грешная малпочка, вторая — слепая Ядзя, видевшая иногда странные сны, а старшая — исколовшая все пальцы белошвейка. О них все время думал чудаковатый успенский сапожник, отступая под солдатским напором к воротам собственного жилища.

— Не пущу, не можу пускать! — кричал он, мешая все славянские языки. — не можно, жолнежи, не можно, то есть мой маёнток…

Его сшибли с ног и забили прикладами, а он все еще что-то кричал, пытаясь прикрыть голову загрубелыми, изрезанными дратвой руками. Ванда Казимировна со старшей дочерью прятались в погребе, но Ядзя была бесстрашной, потому что очень любила отца, и выбежала на его крик… Что-то белое с распущенными волосами вынырнуло из дыма и смрада, и обезумевший от убийств и крови солдат длинным выпадом, как на ученье, проткнул ее штыком. А Ядзя ухватилась за ствол, с рождения закрытые глаза ее вдруг распахнулись, и она ясно и звонко крикнула:

— Вижу! Небеса вижу!.. Дзенькую пана бардзо…

Говорят, солдат, заколовший слепую Ядзю, ни разу более не уснул. Когда наступала темнота, он начинал ходить и все ходил и ходил, пока не помер. А бабушка мне говорила, будто не ходил он, а сразу ослеп, бросил винтовку и слепой пошел в свою деревню. Он брел, растопырив руки, и кричал: «Дзенькую пана бардзо! Дзенькую пана бардзо!..» А потом помер, конечно, но дело ведь не в этом. Дело в крике, который, однажды родившись, уже не замирает в нас никогда…

А Данила Прохорович Самохлёбов отстреливался из винтовки, а когда расстрелял все патроны, с нею наперевес бросился на солдат, и тогда начали стрелять в него. Он падал, поднимался, в него снова стреляли, и он снова падал и снова поднимался. Из него вытекло столько крови, что двадцать лет на том месте ничего не росло, а потом сам собою появился куст шиповника. Он и сейчас цел, этот куст (бабушка мне показывала): при перепланировке он попал в черту городского сквера. Шиповник разросся, возле него стоит скамейка, и там зимой и летом после работы соображают на троих работяги из авторемонтных мастерских — колесных дел мастера нашего времени.

Мне кажется — да, признаться, и бабушка так думала, — что Данила Прохорович перед смертью услыхал крик из собственного дома. Слабенький писк новой жизни: его супруга от грохота, огня и криков разрешилась преждевременно, но младенец выжил. Мальчик, о котором так мечтал мой прадед. Его душа пробудилась, когда душа Данилы Самохлёбова отлетела в небытие, и в семье всегда верили, что сын станет отцовской копией.

А на Нижней баррикаде упорно отстреливался Амосыч. Он обложился револьверами и, громко ругаясь, держал солдат на расстоянии, давая возможность остальным защитникам разбежаться. И они разбежались, пока Амосыч отстреливался, и солдаты взяли только его, и то когда кончились патроны. Его чудом не забили насмерть: спасло то, что кому-то позарез понадобился фарс с громким процессом. И Евсей Амосыч, оклемавшись, выступил с последним словом на этом процессе да так, что речь его еще при мне изучали в школах.

Дольше всех — даже дольше Амосыча — держалась группа с Верхней баррикады, отошедшая в развалины Успенского монастыря. Они умолкли только на следующий день, и, строго говоря, восстание продолжалось не шесть суток, а ровно неделю, да и умолкли-то потому, что у них уже не было ни сил, ни патронов. И вот о них, об этой центральной группе, мне следует рассказать подробнее, потому что именно там и оказались все три героя города Прославля.

Они, отстреливаясь, отступали прямо вверх через единственную площадь Успенки, где, если припоминаете, была сосредоточена вся религия: Варваринская церковь, костел, мечеть, синагога и чей-то молельный дом. Этот путь сразу оторвал коренных успенцев — Прибыткова, Третьяка и Васю Солдатова — от родных домов, но они с детства прекрасно знали заросшие бузиной и крапивой развалины с остатками фундаментов, переходов и даже подвалов. Здесь, в этих не очень просторных, но очень заросших катакомбах, они могли с легкостью оторваться от преследования, затеряться и исчезнуть, но они не сделали этого. Они зацепились за руины, навязывая бой и давая тем самым возможность затеряться и уйти другим. В составе этой группы были три отличных стрелка — Сергей Петрович, Гусарий Уланович и Борис Прибытков, да и Коля с Василием уже набили руку, и солдаты вскоре прекратили атаки, осыпая последнюю пятерку беспрерывным ружейным огнем.

— Сдавайтесь! — через каждый час кричали офицеры и даже сам чиновник для особых поручений. — Вы окружены! Сдавайтесь!

Они и вправду вскоре оказались в полном окружении — полном, с точки зрения офицерства. Коренные успенцы знали десятки тайных лазов, троп и переходов, и грозное «Вы окружены!» на них не действовало.

— Уйдем, — сказал Вася. — Тут ход есть в огороды, что за красильней. Ползком, правда.

— Вам нравится ползком, Сергей Петрович? — спросил Борис. В глазах его, в движениях и в самом вопросе появилось что-то лихорадочно-возбужденное, что, правда, пока на стрельбе не отражалось. — Как ползучесть уживается у вас с гордостью, любопытно?

— У меня не гордость, Борис Петрович, у меня достоинство, — усмехнулся Белобрыков. — Люди часто путают эти свойства характера, но если однажды перепутают навсегда, будет весьма прискорбно.

— Почему?

— Почему? Потому что гордость чаще всего есть форма презрения к людям, а чувство достоинства — уважения к ним. Вы не находите, что в этом и состоит принципиальная разница между нами, товарищ эсер?

— Принципиальная разница между нами заключается в том, что когда вас торжественно везли на белой лошади господа офицеры, я стоял за канатами среди прочей публики.

— И начали люто ненавидеть меня.

— Вас? Нет, Сергей Петрович, все сложнее: порядок вещей. Такой порядок хотелось взорвать немедленно, почему уже на следующий день после вашего триумфа я вступил в боевую организацию партии социал-революционеров.

— Что это вы сегодня разоткровенничались, Борис Петрович?

— А это потому, что нам отсюда не выбраться. Тот подземный ход, на который надеется мой оруженосец, узок, как крысиная нора. Нам просто не дадут времени, чтобы воспользоваться им.

«Неужели они спорили во время боя? — скептически спросил я. — И о чем? О том, что и так ясно каждому?» «Каждый субъективно прав даже в своих заблуждениях, — сказала бабушка накануне полета Гагарина и собственной смерти. — Но, кроме правды человека, есть правда истории, и вот об этой правде они могли только догадываться и то каждый по-своему».

Там, в развалинах старого монастыря Успенья Божьей Матери Прославльской, не знали ни того, как ими распорядилась судьба, ни того, как будут оценены их действия в будущем. Для них существовала данность, которая стреляла в них и в которую стреляли они. Но — странное дело, не так ли? — отстреливаясь, они ни на мгновение не прекращали спора: единство, которое привело их на баррикады, по непреложным законам диалектики превращалось в свою противоположность, ибо человеку свойственно считать себя правым даже в собственных заблуждениях.

— Мышеловка, — вздохнул Прибытков. — Мы влипли в мышеловку, Белобрыков.

— Вы имеете в виду эти катакомбы?

— Я имею в виду мышеловку истории, товарищ большевик. Вы принимаете такую формулировку?

— Следует понимать, что вы сожалеете о собственном благородном порыве?

— В результате наших порывов победило Пристенье, а мы оказались в роли мартышек, таскающих каштаны из огня. Все бессмысленно, Сергей: Пристенье непобедимо во веки веков.

— Поразительно, до чего отвага эсеров легко превращается в панику, — усмехнулся Сергей Петрович. — Нет, Борис, победило не Пристенье, потому что в разведке боем нет победителей. А разведку провели мы, и поэтому завтра победим мы. Завтра, Борис, грядут великие бои за справедливость, и следует готовиться к ним, анализируя причины наших неудач, а не впадая от них в отчаяние.

Рядовые бойцы, казалось, не обращали внимания на своих лидеров. Гусарий Уланович, утомленный бессонницей и слегка очумевший от грохота и пальбы, окончательно решил, что он под Плевной, а басурманы наседают. Бедный ум его наконец-таки прояснился, пелена ирреальности начала рассеиваться; отставной поручик как бы проснулся, но проснулся тридцать лет назад.

Коля Третьяк все время думал о Шурочке. О том, ночном свидании, о клумбе и слезах и о свидании несостоявшемся, когда любимая лишь на миг мелькнула в окне, чтобы крикнуть «Уходи, Коля!» Он не пытался понять, почему Изот ловил его именно возле заветного дома — сам ли он в том был виноват, неаккуратно пробираясь, или кто-то заранее знал, что он непременно появится там? Коля не только не думал об этом — он даже не вспоминал, кого он треснул на бегу своим полупудовым кулачищем. Он был весь сосредоточен на своей любви и на своей любимой и даже стрелял, улыбаясь.

А секрет тут был: за сутки до Колиной попытки увидеть Шурочку бабка Палашка навестила только что вернувшегося из отлучки мельничного магната. Он не пожелал ее видеть, но она намекнула на семейную тайну и была допущена. При этом сам Иван Матвеевич пил чай с московскими пряниками, а Палашка торчала, как водится, у порога.

— Ну, сорока, что на хвосте принесла?

— Я-то ничего не принесла, а вот кабы дочка твоя не принесла.

Эх, если бы Круглов не пил тогда чай или — что еще лучше — пригласил бы к столу бабку Палашку! Но этого не случилось, бабку ожгла обида, и она сболтнула всю тайну с порога.

— Что-о?.. Ты гляди, болезная, говори, да не заговаривайся!

— Эх! — Дурочка смело протопала к столу и уселась напротив. — Обгулял твою девку Коля Цыган. Погоди, погоди, не надувайся, сама видела, вот те крест святой. Любовь у них, а любовь благословлять надо.

— Что? За подзаборного цыгана…

— А коли бы у этого подзаборного да тысчонки три?

— Не бывать!

— В дело твое войдет, парень работящий. А уж внуки-то красивенькие да ладненькие пойдут: цыганская кровь сильная.

— Чтоб моя Шурка да без мово разрешения…

— На это, Матвеич, девки разрешения не спрашивают, Шурка твоя с марципаном девка, цыган долго не выдержит. Вот тут хватай его, и сразу — под венец….

Вот что было до той ночи, вот почему Колю ждала засада, и вот почему закричала Шурочка. А потом Коля треснул на бегу свою единственную заступницу, и от удара все у нее перевернулось в полупустой голове. И когда ее утром нашли в беспамятстве, внесли в дом и она очухалась, первые ее слова прозвучали погребальным звоном для всех Шурочкиных надежд:

— Убивец он! Собаками его, Матвеич! Собаками!

Напрасно Шурочка, рыдая, объясняла, что Коля ненароком налетел на нее, — бабка была неумолима. Любовь в ней вдруг переключилась на ненависть, и она теперь без конца обличала Колю. Но бог с ним, с обличением: у дурочки водились деньги, и, говорят, немалые, и если прежде она желала употребить их на дело доброе, то теперь намеревалась на злое. Что и исполнила вскорости.

А Вася думал о семье. Об отце и матери, о братьях и сестрах, о Степе, арестованном в первое утро всей этой кровавой неразберихи, которую сначала официально именовали бунтом, а потом — и тоже официально — восстанием. И еще он очень много думал, почему же их так быстро разгромили. Он был очень вдумчивым, умел докапываться до корней и в данном случае выяснил для себя три основные причины: отсутствие ясной цели, скверная организация и единичность выступления. И выяснял Василий эти причины не из теоретического интереса, а из вполне практической задачи, дабы не повторить их впоследствии. Ибо он был единственным из пятерки, кто рассчитывал дожить и до завтрашних баррикад.

Они были надежно укрыты, стреляли, появляясь внезапно, и солдатские медлительные винтовки долго не могли засечь их. Все были сосредоточены на бое, даже думая о другом, и только один был сосредоточен на любви, и вот ему-то и угодила в грудь весомая винтовочная пуля. Борис и Вася оттащили его в укрытие, вернулись отстреливаться, а отставной поручик перевязал Колю. И сказал:

— Кровью истечет. Уносить надо.

— Куда? — зло крикнул Борис.

— За красильню, — пояснил Вася. — А там река.

— Вот и тащи его!

— Я? — Солдатов подумал. — Одному там не протащить. Тяжелый.

— Вместе с Сергеем Петровичем! — Прибытков обернулся к Белобрыкову; лицо его было мокрым от пота и каким-то перекошенным. — Сергей, уходи вместе с Васькой. Мы задержим солдат.

— Вот уж нет! — Сергей Петрович внешне держался спокойно, хотя побледнел и осунулся за эти дни. — Если тебя схватят, то непременно повесят, ты это учел, Борис?

— Почему это меня повесят, а тебя — нет? Потому что дворянский сын?

— Потому что тебе припомнят карету на Благовещенской. А кроме того, я и в самом деле потомственный дворянин, и мне все же будет легче. Наконец, я ваш командир и знаю, что патронов почти не осталось. И приказываю Прибыткову и Солдатову вытащить раненого с поля боя, укрыть понадежнее и уходить из города.

— Идем, — сказал Вася, положив револьвер рядом с Белобрыковым и шаря по карманам в поисках патронов. — Ничего нет. Прощайте, Сергей Петрович.

— Прощай, Василий. Чего ждете, Прибытков? Пули или атаки?

— Иду. — Борис, однако, не стал выкладывать оружие, как Солдатов. Сунул за пазуху револьвер, сказал, не глядя: — Домишко и лавка были на мать записаны. Попроси отца, чтобы помог сделать на имя Розы. Я там Колю спрячу.

— Хорошо. Уходи, они готовят атаку.

Прибытков и Солдатов подняли потерявшего сознание Колю, потащили к кустам. Возле них Борис остановился, поймал прощальный взгляд командира, крикнул вдруг:

— Прощай, брат!

— Прощай, Борис!

Сергей Петрович больше не оглянулся: солдаты поднимались в атаку. И ободряюще улыбнулся Гусарию Улановичу:

— А ведь нам, дядюшка, не отбить этого штурма, пожалуй.

— Я горжусь тобой, Серж, — дрогнувшим голосом сказал отставной поручик. — У тебя великое сердце, если ты в силах постичь, что нет ничего прекраснее, чем смерть за честь Отечества своего!

Через полчаса они расстреляли последние патроны и были схвачены с оружием в руках. Но дворянский сын Сергей Белобрыков и отставной поручик без имени оказались единственными, кого взяли после двенадцатичасового боя: солдаты тщательно прочесали вдоль и поперек развалины, но никого более так и не нашли.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Прибытков и Солдатов с огромным трудом протащили раненого сквозь узкий лаз и вышли в пустые, заросшие огороды за красильней. Здесь Борис спрятал Колю и Василия, а сам — где сквозь чердаки и сараи, где сквозь бурьян и крапиву — пробрался в собственный дом через предусмотрительно прорубленную вторую дверь. Там, как это и было условлено, прятались Роза с малпочкой, которая еще не знала, что уже лишилась отца и сестры. Вчетвером они тем же путем пронесли Колю и уложили в постель; Роза заново перебинтовала его, послав Малгожатку за сердитым Куртом Ивановичем.

— Говори всем, что нашла Колю на улице. А мы уходим, — сказал Борис. — Дом Петр Петрович перепишет на тебя, я просил об этом брата.

— А ты? — с оборвавшимся сердцем прошептала Роза. — Навсегда?

— Когда осяду, сообщу. Прощай. Колю сбереги!

— Солнце мое…

Борис поцеловал Розу, отцепил от себя и вместе с молчаливым Василием исчез за таинственной дверью. Роза долго стояла перед нею, а когда наконец оглянулась, увидела взгляд глубоко запавших лихорадочных глаз.

— Иди за ним, — тихо проговорил Коля, и кровь запузырилась в уголках серых губ. — Иди. Ты потеряешь его.

— Я уже потеряла, — безжизненно сказала она и, уронив руки, пошла встречать фельдшера Курта Ивановича.

После падения баррикад солдаты взяли много пленных. Сгоряча еще убивали, сгоряча добивали, сгоряча виновных и невиновных, целых и раненых гнали в тюрьму. Все камеры двух тюремных замков были переполнены, лечь было негде, и, случалось, люди умирали стоя. И только на четвертый день по окончании всех донесений, докладов, рапортов и победных реляций назначенная губернатором Комиссия начала допросы.

— Арестовать Байруллу? — Губернатор поморщился. — Ах, господа, господа, какова нелепость! А лошади?

— Лошади, ваше высокопревосходительство?

— Да, да, лошади! Кто мне посоветует, как их называть? Может быть, это возьмет на себя жандармерия или полиция?

— Но, ваше высоко…

— Прославль не может существовать без Байруллы, господа, — вздохнул губернатор. — Впрочем, как и без чернил, ибо чем-то подписывать надо. Но лошади важнее всеобщей грамотности, вы поняли мою мысль, господа?

Господа поняли. Вкатив без суда и следствия Байрулле Мухиддинову полсотни плетей, они в тот же вечер отпустили его, вычеркнув имя его из списков и приказав молчать. Байрулла поплелся домой, бережно неся поротый зад, а чернильного Мой Сея пока еще только били, не отпуская. Думаю, что карающие органы поступали так потому, что подписывать еще было нечего: суды только готовились к действию, а на следствие много чернил в то время не тратили. Правда, следует отметить, что полиция (по привычке, что ли?) держала Мой Сея при себе, и поэтому ни в какие списки он не попал.

Кузьма Солдатов во всех списках значился, никакой ценности из себя не представлял, и его били на всех допросах, по дороге на допросы и просто так и, вероятно, либо забили бы до смерти, либо загнали на каторгу. При любом варианте его очень многочисленная семья лишалась всех кормильцев разом: самого главы, Василия и воспитанника Теппо Раасекколы, который считал своим святым долгом отдавать половину заработка тем, кто заменил ему отца, мать, братьев и сестер. Вся эта тройка кормильцев в то время была еще жива: Вася — в бегах, Кузьма — в общей камере, Теппо — в одиночке для особо важных преступников, но вернуться домой суждено было одному Кузьме, да и то по чистой случайности, поскольку либеральный Петр Петрович Белобрыков находился в дружеских отношениях с архипастырем города Прославля отцом Хризостомом.

— Церкви не поспевают отпевать убиенных, Петр Петрович.

— Добавьте к этому морги, забитые до отказа, — сокрушенно вздохнул Белобрыков.

— Ничто так не подрывает религиозные чувства, как оскорбление последних минут жизни сей и осквернение первых минут блаженства вечного, друг мой.

— А зараза? — спросил реально мыслящий Петр Петрович. — А, пардон, амбре? В церкви уж и живые не ходят, столько там мертвых. К сожалению, я лишен возможности лично поставить в известность его высокопревосходительство, поскольку скомпрометирован как порывом сына, так и увлеченным им старым полковым другом. А вас, отец Хризостом, убедительно прошу вкупе с медициной осветить сей прискорбный факт пред властями во всей наготе.

Отец Хризостом был не только князем церкви, не только человеком высокообразованным, но и совестливым, справедливым, заботящимся о малых сих, то есть тем, что в те времена определялось одним словом: богобоязненный. «Богобоязненно жить» — по-прославчански вовсе не означало лишь аккуратно ходить в церковь да блюсти ее заповеди, а толковалось, как жить по совести и быть с нею в ладах. Архиепископ жил по совести и хотел быть с нею в ладах, а потому тут же постарался встретиться с крупнейшим хирургом города Никитой Антоновичем Оглоблиным — фигурой настолько известной, что его регулярно приглашали в Петербург и Москву, а он регулярно отказывался, поскольку был коренным прославчанином. И как истый прославчанин искренне негодовал и возмущался в семье и в тесном кругу небывалым разгулом опричнины: «Цепные псы должны сидеть на цепи, иначе они получают огромные шансы стать псами бешеными!»

Архипастырь и прима-хирург давно знали друг друга и быстро нашли общий язык. Подтолкнули их и студенческие беспорядки, во время которых полиция забрала некую Олексину, которую, впрочем, тут же и отпустила по личному распоряжению свыше. И через два дня после этого губернатор был вынужден принять делегацию, состоящую из служителей церкви, медиков, адвокатов, литераторов и даже предпринимателей города, вручивших ему официальную петицию и на словах потребовавших немедленных мер для оздоровления духа и атмосферы.

— Знаю, господа, знаю, — вздохнул его высокопревосходительство. — Но где транспорт?

— Транспорт в тюрьме, — сказал Оглоблин. — Ваши опричники хватали на Успенке всех без разбора, а ведь ломовые извозчики живут только там.

— Не могу поверить, что все виноваты, — осторожно вставил архиепископ. — Это добрые, работящие и глубоко верующие люди, что мне известно досконально. И если вы освободите их под надзор полиции, обязав прежде всего обеспокоиться санитарным состоянием города, то…

Поартачившись больше для формы, губернатор согласился, что в этом предложении имеется рациональное зерно, и тут же отдал распоряжение о передаче всех заключенных ломовиков впредь до… До чего именно — упоминать смысла не имеет, поскольку власть исполнительная никогда еще не исполняла буквально того, что предписывала ей власть законодательная, и отданный под надзор полиции ломовой извозчик Кузьма Солдатов так под надзором и жил еще лет пятнадцать, что ли, был опять схвачен и водворен в тюрьму, но уже не полицией, а властью в те времена, когда власти в городе Прославле менялись по три раза на дню.

Обрадованная успехом, делегация поторопилась откланяться, выразив его высокопревосходительству самую горячую признательность. Но не в полном составе, ибо ее вдохновитель архиепископ отец Хризостом испросил личной аудиенции. Губернатор весьма высоко ценил святого отца и почти искренне был рад «оказаться полезным», как сам же и воскликнул. Это давало отцу Хризостому повод считать беседу особо доверительной, почему он и отбросил все титулы, учтя, что в табели о рангах они проходили по одному параграфу.

— Весьма прискорбно, что в студенческих беспорядках оказалась замешанной Ольга Олексина. — Губернатор горестно и одновременно с осуждением пожевал губами. — Будучи хорошо знакомым с ее батюшкой Федором Ивановичем и глубоко чтя его, вынужден закрыть глаза. Да, да, вынужден, хотя барышня фраппирует и компрометирует. Потомственная дворянка Софья Перовская, потомственная дворянка Мария Олексина, потомственная дворянка Ольга Олексина — что все сие означает, ваше высокопреосвященство?

— Потомственный дворянин Сергей Белобрыков, — задумчиво продолжил список отец Хризостом, будто и не слыша риторического вопроса.

Он замолчал, предоставляя губернатору возможность самому искать аналогий между Ольгой Олексиной, на которую уже закрыли глаза, и Сергеем Белобрыковым, на которого глаз пока не закрывали. Но его высокопревосходительство молчал тоже, сердито двигая седыми бровями.

— Да! — согласился он наконец, но с чем именно согласился, осталось невыясненным.

— Со времен князя Романа Белобрыковы в каждом поколении проливали кровь за наш город и други своя, — осторожно продолжил архиепископ: он хорошо знал вспыльчивый и крайне непоследовательный нрав его высокопревосходительства. — Эта фамилия, бесспорно, достойна представлять Прославль в белокаменной на торжественном молебствии в связи с трехсотлетием дома Романовых, и из достоверных источников знаю, что они предусмотрены в церемонии, что является большой честью для нашего города. Может быть, ваше высокопревосходительство имеет желание поручить пану Вонмерзкому сию почетную миссию?

— Нет! — решительно отрекся губернатор. — Селадон в исключительных обстоятельствах хуже либерала.

— А ведь придется селадона, — тихо сказал отец Хризостом. — Представлять государю селадона в качестве руководителя городского дворянства — обязанность тяжкая, Игнатий Иванович. И сам прискорбный факт сей может быть истолкован…

— Кем? — насторожился губернатор.

— Достоинство и истинная значимость мужей государственных стоит в прямой зависимости от количества тайных и явных врагов.

— Да-а, — протянул Игнатий Иванович. — Натворил нам бурский волонтер.

— В заблуждении. В искреннем молодом заблуждении сотворил он грех сей, ибо отважен, азартен и честен семь. И если государю осторожно доложат о честном заблуждении благородного юноши, то смею ожидать понимания.

— А… доложат?

— Петра Петровича знают и весьма благосклонны, — не очень вразумительно ответил архиепископ. — Но в городе вот-вот приступит к исполнению обязанностей военно-полевой суд, и тогда уже будет поздно.

— Что же делать, святой отец? — обеспокоенным шепотом осведомился губернатор. — Сергей Белобрыков проходит коноводом во всех сысках, списках и донесениях.

— Вы считаете нормальным, что благородный молодой человек стал предводителем взбунтовавшейся черни? Медицина в этом сомневается и готова взять Сергея Белобрыкова в психиатрическую лечебницу для самого беспристрастного обследования.

— Ох-хо-хо, как беспокоюсь! — вздохнул губернатор. — Надолго?

— Все имеет свой конец, — вздохнул и отец Хризостом. — И военное положение в городе Прославле тоже когда-нибудь кончится, Игнатий Иванович. И восторжествует суд, и каждому воздается по грехам его.

Об их разговоре никто никогда не узнал: церковь и власть умели хранить свои тайны. В результате Сергей Петрович избежал участи, какая была уготована предводителю бунта (ему, впрочем, тут же нашли замену), обвинил в происшедшем отца, не поверил его честному слову и рассорился с ним навсегда. Ну, навсегда, правда, рассориться не удалось, но в этом уже не было вины Сергея Петровича.

Не успели волонтера упрятать в психиатричку, как в город понаехало множество военных, на время отодвинувших на задний план даже самого губернатора. Историки отмечают, что в городе «свирепствовал военно-полевой суд», но это не совсем точно, поскольку в нашем Прославле всегда что-то свирепствовало: то мор, то глад, то пожары, то морозы. Свирепствовали борьба идей и полная безыдейность, свирепствовали война с пьянством и само пьянство, свирепствовали холера, полиция, неурожаи, метели, временщики, ханжеская мораль… Впрочем, она свирепствует постоянно и несменяемо; я сделал это отступление, чтобы показать, какою любовью у прославчан пользовалось само словцо «свирепствовать», но в данном случае, увы, оно было уместно. Суды действительно свирепствовали, товарные составы были забиты партиями каторжан, в глухих тюремных дворах на рассвете гремели залпы, и поднадзорный ломовик Кузьма Солдатов, ежедневно до отказа нагружая телегу трупами, ежедневно с ужасом ожидал увидеть среди них своих сыновей. Но родной сын был далеко, а приемный все еще сидел в одиночке, поскольку его дело решено было прицепить к шумному процессу главарей.

Все послушные города похожи друг на друга, каждый бунтующий город имеет свою судьбу. И это не игра слов и не парафраза: если законопослушание опирается на закон, то расправа зависит от характера того, кто ее творит. А в городе Прославле расправой руководил генерал-адъютант Опричникс: человек желчный, выпученный, занятый делами настолько, что разговаривать почти разучился и все писал на бумажке. От смертных приговоров («подвергнуть через расстреляние») до указаний собственной жене («прошу быть ласковой от… часов… минут до… часов… минут»). Он с детства болел несварением идей, радостным трепетом перед начальством, убеждением в недозволенности всего, что не дозволено, и отсутствием юмора. В соответствии с таким набором он закрыл все развлечения в городе вплоть до синематогрофа Б. Г. Вольфа «Французское чудо», не говоря уже об оперетке, опере, театре, «Дилижансе» и заведении мадам Переглядовой. Жизнь в городе Прославле перевернулась с «орла» на «решку» в самом прямом смысле.

Впрочем «Дилижанс» был закрыт уже три недели: со дня первой хмари на Успенке. Дуняша и Малгожатка ушли вместе с хозяйкой, кое-кто из девочек сбежал; остальные бродили по пустым комнатам нечесаные и неодетые. Лениво сучили языками, играли в карты, ругали хозяйку и пили ее вино. Два раза к ним заглядывал пан Вонмерзкий, спрашивал Розу; они очень хотели его затащить (один раз — даже силой), но он сумел каким-то чудом уйти. Он искал свою Розу, а не дурно причесанных полупьяных девок.

Роза жила в домишке покойной Маруси Прибытковой тихо, как мышка. Коле делалось то хуже, то лучше, ночами тайно приходил Курт Иванович и то громко и весело ругался, то озабоченно шептал; вокруг вертелись фигуры, агенты, жандармы, полиция; почти в каждом доме голосили по покойнику, и Роза старалась не выходить. Узнав о смерти Юзефа Заморы и слепой Ядзи, она тут же отпустила малпочку, но, к ее удивлению, Малгожатка вернулась к ней, как только схоронила отца и сестру.

— Как это ни смешно, а им стало легче. Раньше эти две иголки зарабатывали на четыре рта, а теперь — только на самих себя, и мой рот им совсем ни к чему.

Малпочка была своей, успенской, дочерью сапожного мастера Заморы, сестрой слепенькой Ядзи и могла ходить по улицам, не привлекая внимания. Она осталась таким же чертенком, но возле Коли этот чертенок терял рожки. Он превращался в заботливую, хлопотливую, нежную маленькую женщину, ухаживающую за раненым столь самоотверженно, что Коля вскоре перестал испытывать чувство стыда от собственного бессилия, хотя при Розе все еще испытывал его. Но это понятно: для Малгожатки раненый был единственной заботой, а у Розы забот хватало, и, помимо всего, сердце было не на месте. Они ни разу не заговорили о Борисе, но в воздухе постоянно звучало: «Зря ты не пошла с ним, Роза». Да, ей следовало бежать за любимым хоть на край света, но он приказал выходить Колю, а Роза умела любить, только подчиняясь. И плакала по ночам, а днем улыбалась.

— Роза, возле дома бродит пан Вонмерзкий!

Малпочка вернулась из Пристенья, где раз в три-четыре дня осторожно — в разных лавках, на рынке, возле вокзалов — покупала все необходимое для Коли и для дома. Влетела в комнату, где лежал раненый и сидела Роза, выпалила известие, и Роза испугалась.

— В экипаже?

— Бродит!

— А где стоит извозчик?

— Я сказала: бродит. Ножками. С тростью.

— Он так не уйдет, — решила Роза, подумав. — Проводи в большую комнату, поболтай, пока я переоденусь. Коля, молчок.

Малгожатка исполнила все, и через полчаса Роза предстала перед старым повесой столь ослепительно великолепной, злой и женственной, что Станислав Иосифович заплакал. Плакал он аристократично, мучительно стесняясь этой слабости и стараясь улыбаться, но старые губы слушались плохо.

— Ах, Роза, моя Роза, — вздохнул он, обретя наконец такую возможность. — Я брожу по миру и не узнаю предметов: с ним что-то случилось непоправимое.

— Поезжайте в Париж.

— Разве можно уехать в Париж от самого себя? Кроме того, в Париж можно было уехать только в твоем «Дилижансе», а он закрыт, и я все понимаю. Я понимаю, что я никчемный бездельник, но ведь и бездельники могут сгодиться хотя бы для зверинцев, как утверждает новомодная философия. Я понимаю, что я легкомысленный человек, но разе можно представить себе мир, лишенный легкомыслия? Этакий добротно суконный мир, где все так серьезно, что нет места даже вдохновению, ибо — и я прав, дитя мое! — легкомыслие есть грешная мать вдохновения. Все говорят, что я старый селадон, чуть ли не развратник и совратитель, но ведь ты знаешь, что в клевете нет ни грана правды. Я любил женщину в женщине, и в этом была моя радость и — смею надеяться — радость той, в которой я любил женщину.

— Я не вернусь, Станислав Иосифович, — тихо сказала Роза, не найдя смелости посмотреть в когда-то синие глаза. — Я очень благодарна вам, безмерно благодарна, но я уже не та Роза Треф, которая умела возвращать молодость.

— Мне уже не нужна молодость, только живи рядом со мной! — В голосе вельможного пана было столько тоски и мольбы, что теперь Розе пришлось тайком вытирать слезы. — Я выдам тебя замуж, за кого ты пожелаешь, и буду счастлив, видя, как ты расцветаешь от любви.

— Не надо мучить ни себя, ни меня.

— Да, да, извини, — тихо сказал он. — Сейчас ты решишь, что мне пора уходить, и я уйду, а мой мир опустел, и мне некуда больше идти. Мой дилижанс сломался, Роза, у него отлетели колеса и сбежали лошади, и я боюсь открыть дверцу, потому что за нею пустота. Это удивительно, но ведь это мой мир был расстрелян на баррикадах Успенки. Последний отпрыск польских магнатов захлебнулся в холопской крови — это очень смешно, панове, но это так есть. Потому что единственное достояние аристократии — это ее честь, и когда опричнина становится элитой, аристократы должны уйти на другую сторону баррикады, если они действительно аристократы. Роза, умоляю тебя, дай мне руку. Мой мир разлетелся вдребезги, как хрустальный шарик, упавший с рождественской елки. Спаси меня, Роза.

— Мне очень больно, дорогой Станислав Иосифович, говорить вам «нет», но я не могу сказать «да».

Настала долгая пауза, одинаково мучительная для старика и молодой женщины, ибо что-то невидимое умирало на их глазах. Потом пан Вонмерзкий с трудом опустился на колено, надолго прижал к губам край ее ситцевого домашнего платья, с еще большим трудом поднялся и, не оглядываясь, вышел, забыв свою тяжелую трость. Малпочка догнала его на спуске к Пристенью, отдала трость.

— Я позову вам извозчика.

Он отрицательно покачал головой, привычно потрепал по щечке и пошел — старый и прямой, как древко полкового знамени. Ни на кого не глядя, ни разу не остановившись и решительно никого не заметив, он миновал Пристенье, мост и Пролом, прошагал по крутой Благовещенской, свернул на Дворянскую и вошел в древний особняк. Поднялся в свой кабинет, достал из бюро револьвер и выстрелил в старое, больное сердце, не только забыв о завещании, но даже не выпустив трости из рук. Ни церковь, ни власти издревле не уважали самоубийц, и хоронили пана Станислава Вонмерзкого скромно, не отказав ему, правда, ни в приличествующем католику обряде, ни в чести быть похороненным в родовом склепе. Народу было мало, а Роза оказалась единственной женщиной, и все ее заметили и узнали, несмотря на траур и похожую на чачван вуаль. Соболезнования принимал единственный родственник покойного, подпоручик — отставку ему еще не утвердили — Семибантов. Роза поклонилась ему издали и пошла к выходу, а уже на улице ее нагнал крупнейший юрист города.

— Извините, мадемуазель Роза, но юристы говорят о делах даже в день похорон. Мне весьма прискорбно сообщить вам, что покойный не оставил завещания. Может быть, у вас имеются какие-либо документы, векселя, закладные письма, подтверждающие ваши претензии на наследство? Правда, там больше долгов, но…

— У меня нет никаких претензий, господин Перемыслов.

— Да, но ваше кабаре. Наследник покойного Андрей Федорович Семибантов желал бы…

— Повторяю, у меня нет претензий, а заодно и желаний.

Роза сказала это громко и резко, чтобы навсегда положить конец: ей было грустно, и всякие разговоры об имуществе казались почти кощунственными. Перемыслов понял и молча откланялся, а садившийся неподалеку на лихача Петр Петрович Белобрыков велел подъехать.

— Позвольте отвезти вас, куда прикажете.

Роза не отказалась и потому, что ей предложил отец бывшего командира баррикады, и потому, что Борис, прощаясь, советовал просить у него помощи. Она чувствовала — а чувствам Роза верила куда больше, чем мыслям, — что может довериться, и по дороге призналась, что негласно живет в домишке покойной Марии Прибытковой.

— Борис скрывается, он ведь был на баррикадах вместе с Сергеем Петровичем, — вовремя ввернула она. — Он хотел бы сохранить дом, но как тут уладить с полицией?

— Не беспокойтесь, я все сделаю. — Петр Петрович горестно вздохнул. — Какая жестокая нелепость!

Петр Петрович переживал трудные дни, но сегодняшнее утро встретило его особо тягостным известием. Белобрыков собирался на похороны, когда сообщили, что его сын, его надежда и гордость (несмотря на принципиальные расхождения в политических симпатиях), его Сережа по настоянию крупнейших медицинских авторитетов переведен из каталажки в психиатрическую лечебницу. И Петр Петрович, скорбя у гроба старого друга, все время думал о сыне, сверял его поступки с собственной логикой, находил абсолютно нормальным, не понимал, при чем тут психиатричка, и очень тревожился. И, даже разговаривая с молодой женщиной, даже вспомнив о той (увы, погибшей), в которой он принимал большое участие, Петр Петрович продолжал упорно думать о Сергее. «Нет, нет, этого не может быть, это какая-то чудовищная ошибка, нелепость какая-то, и в роду у нас все нормальные…»

Душевные терзания не помешали ему, проводив Розу, поехать не домой, а по ее делам, поскольку в просьбе соединились вдруг столько близких ему людей — и Маруся Прибыткова с Бориской, и Сереженька, и Роза, бывшая содержанкой покойного друга и возлюбленной кого-то из… Сергея или Бориса? Словом, это уже было несущественно: существенное заключалось в сохранении домишки с двумя грушами не за полицией, а за Розой, и в конце концов это удалось, хотя и не совсем законным путем. Петр Петрович выправил необходимые бумаги и с тревожным сердцем вернулся в свой опустевший дом, из которого почти четыре недели назад перед рассветом вышли его сын вместе с его старым полковым другом, и, как потом выяснилось, вышли они навсегда.

Но Белобрыков тогда еще этого не знал. Он знал только, что его старый чудаковатый друг в тюрьме, а сын — в «Палате № 6», и последнее обстоятельство тревожило его куда сильнее. И в поисках ответа на страшный вопрос (а не упрятали они в сумасшедший дом здорового?) Петр Петрович после долгих терзаний решился на поступок бесчестный, вошел в комнату сына без его дозволения. Он искал доказательств абсолютной вменяемости, а нашел два письма: себе и Ольге Федоровне Олексиной. И хотя на конвертах стояла помета: «Передать после моей смерти», вскрыл адресованное ему, ибо впервые ясно понял серьезность положения собственного сына, взятого на баррикаде с оружием в руках. А прочитав, кинулся за советом к отцу Хризостому, но лукавый служитель господа ушел от ответа, дав понять, что лежать в сумасшедшем доме все же лучше, чем стоять перед военно-полевым судом. Петр Петрович уразумел, обрадовался и на радостях передал письмо сына Ольге Олексиной, уверив ее, что она может смело вскрывать его, поскольку Сергей Петрович все равно человек конченый.

Все изложенное заняло, естественно, не один день, и параллельно переживаниям Белобрыкова развивались и иные события. И развитие этих событий с неумолимой логикой привело господина Мочульского в маленький домик на Успенке.

— Прошу четверть часа для конфиденциального разговора.

Мочульский был толст, лыс, коротконог и мокрогуб. Возрастом он уступал покойному пану Вонмерзкому, но если Станислав Иосифович прожил жизнь в убеждении, что возле него любая женщина должна стать еще красивее, то владелец ночлежек всегда мечтал о такой, рядом с которой проглотили бы и его запыхавшуюся обыкновенность. Один знал, что он сед, строен и импозантен, другой — что неуклюж, вислозад и словно бы покрыт ржавчиной; пан Вонмерзкий поклонялся даме бескорыстно, даже если отдавал ей все, что имел, — господин Мочульский за собственный червонец требовал, чтобы ему, по крайности, показывали коленки. Иными словами, если один тратил деньги, то другой их вкладывал; не знаю, как обстоят дела сейчас, но в те времена в городе Прославле женщины любили первых и с трудом терпели вторых.

— Мы закончили дела по наследству покойного Вонмерзкого с господином Семибантовым. В обеспечение векселя мне отошло кабаре «Дилижанс» и ваше гнездышко на Мещанской со всей обстановкой, поскольку Станислав Иосифович, как всегда думая об удовольствии, а не о делах, на ваше имя перевести так ничего и не удосужился. Извольте поглядеть документы.

— Вы умеете отплясывать канкан?

— Я?..

— Может быть, вам лучше удается танец живота?

Коле опять стало хуже, Курт Иванович обеспокоенно пыхтел и ругался; Роза не спала ночь и язвила с особым наслаждением. Мочульский не привык пикироваться, злился, потел, но старался улыбаться.

— Лучше всего мне удается платить деньги. А женщины пляшут под ту музыку, которую я заказываю.

— Под чужую музыку женщины лишь исполняют танцы. А танцуют только под свою. Вы хлебнете горя с «Дилижансом» при таких задатках.

— Мы отвлекаемся. — Мочульский аккуратно промокнул пот с большого заржавленного лба. — Я пришел совсем не для шуток.

— Вы пришли сообщить, что я не хозяйка в своем доме.

— Наоборот, что вы, наоборот! — Мочульский положил на стол какие-то бумаги, старательно расправил их и придвинул к Розе. — Наоборот. Я пришел, чтобы предложить вам стать более полноправной хозяйкой, чем ранее. И домика на Мещанской, и даже кабаре.

— Даже кабаре! — Роза не удержалась от вздоха. — Под какое обеспечение? Я бедна, господин Мочульский.

— И прекрасно. И прекрасно! — Он все совал и совал ей бумаги. — Я сделаю вас состоятельной женщиной. Собственный домик с дарственной — вот она, эта дарственная, я не такой забывчивый, как покойный пан, — плюс гарантированное участие в прибылях кабаре. Гарантия обеспечена будет юридически…

— И за все это?

— Два дня в неделю. Всего лишь. Я хочу не только одевать вас, но и раздевать…

— Это вашими вечно потными руками? Да ведь я разорюсь на мыле! — Роза вдруг вскочила. — Малгожатка! Тащи два ухвата для проводов господина Мочульского!

Через минуту Мочульский был уже на тихой, заросшей улице, а вдогонку еще слышался веселый хохот.

— Поплачешь! — крикнул он с опозданием. — Ты у меня еще поплачешь!

— Кто у тебя поплачет? — тихо спросили за спиной.

Мочульский обернулся: перед ним стояла бабка Палашка.

— Кто поплачет? Розка? А с кем она?

— Пшла вон, ворона! — Мочульский брезгливо отстранился и заспешил вниз: за углом его поджидал наемный лихач.

А Палашка осталась. Судьба распорядилась весьма необдуманно, лишив ее здоровой конкуренции, и бабка, оказавшись единственной дурочкой на весь город, приобрела головокружение от безграничных возможностей. Если прежде она осаждала только Пристенье, то теперь шаталась и по Крепости и по Успенке, предпочитая, впрочем, Успенку всем остальным маршрутам. Правда, поговаривали, что головокружение и не столь давно появившаяся кособокость у нее вовсе не от возможностей, а от хорошего удара неизвестным кулаком, но, однако, удар не мешал бабке шастать да высматривать. И она кружила по Успенке, все суживая и суживая круги у тихого домика, когда-то принадлежавшего Марусе Прибытковой, а теперь — Розе. И виноватой в этих хищных кругах оказалась Малгожатка, сама не зная о своей невольной вине.

Дело в том, что малпочка начала напевать, а если никто не видел, то и скакать на одной ножке. Ей пришлось отдаваться раньше, чем влюбляться, женщина вызрела в ней прежде девушки; это случается сплошь да рядом и обычно порождает горько-циничных особ, презирающих мужчин для всех и себя — для себя. И Малгожатка шла по тому же пути, но, к счастью, не успела зайти далеко, потому что влюбилась. Влюбилась впервые в своей короткой жизни совершенно по-девчоночьи, несмотря на привокзальные улицы, мадам Переглядову и амплуа пажа в «Дилижансе». И начала петь, беспричинно грустить, хохотать, плакать и скакать на одной ножке. Что вы скажете, увидев девчонку, у которой смех переходит в слезы, а слезы высыхают от хохота? То, что я уже сказал, не так ли? А бабка Палашка кружила рядом и не только сказала себе то же самое, но и задала вопрос: а в кого же она влюбилась? И в поисках ответа начала сужать круги.

Господи, сколько же все-таки причин у следствий? Когда над этим начинаешь задумываться, руки опускаются, поскольку никогда и никто не в силах собрать в единый узел все нити, обусловившие то или иное событие. И возникает прямолинейность построения, элементарность сюжета, обедненность творческой фантазии автора, а на самом-то деле весь вопрос в том, сколько же причин у следствий. Ведь даже то, что Коля по характеру был застенчив и никому никогда не рассказывал о своей любви, — тоже одна из причин того, что случилось впоследствии.

Но пока рана его никак не желала затягиваться, хотя Курт Иванович извлек пулю и хорошо обработал дырку. Ночами цыган метался в жару, днем, обессиленный, приходил в себя, и старый фельдшер все настоятельнее требовал консультации самого Оглоблина.

— Никита Антонович — три средних медицинских головы, — сердито внушал он. — Ты умеешь считать? Тогда зови Оглоблина, потому что у меня только одна половина медицинской головы.

А Роза все не решалась, все колебалась; она не была знакома со знаменитым хирургом, а просить еще раз Петра Петровича считала неудобным. Малгожатка сердилась, настаивала, даже плакала. Роза все соображала, кто в Крепости может уговорить доктора осмотреть Колю при условии нарушения им служебного долга: недонесении в полицию о пулевом ранении. Циркуляр, обязывающий всех медицинских служителей от профессора до сиделки непременнейшим образом доносить в ближайший участок о раненых, подписанный генерал-адъютантом Опричниксом, был известен всего городу.

— Если ты не пригласишь Оглоблина, я сама пойду к нему! — Малгожатка уже стучала ножками.

— И возьмешь с него слово нарушить служебный долг? Нет, так не годится. Я должна найти способ, должна!

Помощь прибыла сама на пятирублевом лихаче, которого, правда, оставили за углом, поскольку подъезда к домику не было. Состояла эта помощь из синеглазой девушки и почтенной матроны чрезвычайно строгого вида.

— Меня зовут Ольгой Федоровной Олексиной, — волнуясь, отрекомендовалась синеглазая. — Это моя няня Евдокия Кирилловна.

— Прошу, — настороженно сказала Роза.

Малпочка тоже смотрела недружелюбно, и возникла очень напряженная пауза, которую нарушила суровая Евдокия Кирилловна:

— В доме нет мужчин?

— Нет! — одновременно, поспешно и так испуганно воскликнули обе хозяйки, что всем стало ясно: где-то мужчина прячется.

— Прекрасно, — сказала нянечка, не желая ни о чем догадываться. — Пусть меня напоят чаем, а барышня все объяснит.

Малпочка, помирая от любопытства, увела Евдокию Кирилловну, а Оленька, покраснев, достала девять мелко исписанных листочков.

— Это письмо передал мне Петр Петрович. Когда вы ознакомитесь с ним — а мне необходимо, чтобы вы ознакомились! — вы поймете, почему я снова бросилась к господину Белобрыкову. Я хотела знать все о Сергее Петровиче, я была настойчива, и тогда он назвал ваше имя. Он сказал, что вы были вместе с Сергеем Петровичем на баррикаде…

Оля растерянно замолчала, потому что молчала хозяйка. Молчала враждебно, недоверчиво, и в малахитовых ее глазах появился змеиный блеск.

— Прочтите, — поспешно сказала Оля, протягивая письмо. — Я умоляю вас.

Роза внимательно и неспешно прочитала письмо. Аккуратно сложила, подошла к Оле и крепко поцеловала ее.

— Ты любишь Сергея?

— Да! — выпалила Оля, покраснев.

— А я люблю Бориса, — грустно улыбнулась Роза. — Мы с тобой любим братьев, и, значит, мы — сестры.

Теперь понятно, каким образом и по чьей просьбе появился у постели Коли Третьяка знаменитый прославльский хирург? Но ведь Оля тоже не могла сей секунд бежать к нему, брать слово, что он пренебрежет Циркуляром, тормошить и требовать. Это все достоинства современные, завоеванные дамами в тяжкой борьбе за эмансипацию, а в те времена барышню прежде всего украшала скромность. Сначала необходимо было, дабы кто-то представил Олю Никите Антоновичу, отрекомендовал, кто она, откуда и является ли человеком, достойным всяческого доверия; лишь после этой процедуры можно было обращаться со столь деликатной просьбой. Оля взялась за дело со всем свойственным ей вдохновенным пылом, но требовалось время. И пока идет это время, я потяну еще за одну ниточку.

Как ни легко лишилась Роза имущества, а хлопот это лишение требовало немалых. Следовало уплатить девочкам, устроить их судьбы, договориться, чтобы их не выбросили на улицу. Роза металась по нотариусам, учреждениям, конторам, адвокатам, старым знакомым; уходила с утра, появлялась под вечер, и все это время с Колей оставалась одна малпочка. И вот то ли на раненого повлияло постоянное отсутствие разумной Розы и постоянное присутствие влюбленной Малгожатки, то ли он понял, что дело его плохо, а только он рассказал влюбленному чертенку все. И про Шурочку, и про клумбу, и про свою тоску. Представляю, что стоило малпочке выслушать все это, но она и вправду уже любила, а это значит, что, как бы ей ни было больно, думала она о его боли. И так как он хотел, чтобы она привела Шурочку, бедная влюбленная обезьянка помчалась в дом мельничного владыки, отчаянно всхлипывая и шумно глотая слезы. А за нею устремилась и бабка Палашка.

Шурочка сидела под тремя замками, и добраться до нее Малгожатке не удалось. А вот пристенковской дурочке все удалось: проследив путь малпочки, она сделала совершенно правильный вывод и, не дожидаясь, чем там закончатся попытки польской девчонки, помчалась. Думаете, в полицию? Полиция никуда не денется, а сладость мщения присвоить может, и поэтому бабка заспешила в полутемный во всех отношениях трактир Афони Пуганова.

— Изот? — громко переспросил недолюбливающий шуструю старуху Афанасий. — Чего шепчешь? Нету его, покуда не приходил.

Великое дело — случай. Не в литературе — в самой что ни на есть суровой действительности. Настолько великое, что мне хочется с трепетом упоминать о нем, как о Его Величестве. И по воле Его Величества Случая в трактире тихо гулял Сеня Живоглот, запивая удачно провернутое дельце. И еще не настолько отяжелел, чтобы не заинтересоваться таинственным шепотком Палашки.

— Что крыса напищала?

Вопрос был отнюдь не праздным, если учесть специфику Сениной профессии. Афанасий это и учел, а поскольку был не только целовальником, но и по дешевке кое-что приобретал у лихого налетчика, то и весьма ценил его расположение.

— Не за тобой. Изота ищет, к нему и зашустрила. Велела, если разойдется по дороге, сказать, что в доме покойной Маруси Прибытковой он может кое с кем посчитаться, если поспешит.

— Ну что ж, скажи, коли велела, — зевнул Сеня. — Только не сразу. Пусть сперва выпьет человек, закусит…

Неизвестно, кто уведомил Изота о Коле, но достоверно известно, что, когда Изот с дружками вывалились из извозчичьей пролетки, их встретил знаменитый налетчик.

— Не советую, — сказал он, лихо сплюнув сквозь зубы.

— Да ты! Да мы! Да…— заорали воодушевленные молодцы.

— Не советую, — почти ласково повторил Сеня и изящно откинул полу пиджака: за ремень был засунут добрый шпалер. — Ты же умный племянник, Изот, ты же все можешь понять, когда тебе что-то не советуют.

Изот вместе с матерщиной погрузил свою компанию на извозчика и отбыл. А Сеня без стука вошел в дом.

— В Борискиной комнате есть второй выход, — сказал он перепуганной Малгожатке. — Забирай цыгана и сквози отсюда.

— Но Роза поехала за самим Оглоблиным…

— А Изот — за полицией, почему я должен смыться. Дура, спасай парня, пока есть полчаса в загашнике.

И тут подкатили Роза и сам Никита Антонович. Сеня смылся, Роза не отходила от доктора и только отмахивалась, когда малпочка пыталась что-то сказать. Пока Оглоблин мыл руки, пока в присутствии Розы осматривал Колю, Малгожатка с неистовым жаром молила Бога, чтобы полиция переломала ноги. От ужаса она даже не плакала, а только тряслась. А потом опустилась на колени.

— Малгожатка, горячей воды, — сказала Роза, выглянув из комнаты, где лежал Коля. — Что с тобой?

— Полиция…— лязгая зубами, прошептала малпочка. — Изот пошел за полицией.

— Задержи, — тоном Клеопатры приказала Роза.

— Как? Как я задержу?

— Не знаю. Умри, отдайся, подожги дом. Живо!

Получив ясный приказ и несколько расплывчатые пояснения, малпочка помчалась навстречу ожидаемой полиции, не представляя, как будет действовать. Когда женщиной движет ненависть, голова ее ясна, как морозный день, а планы нижутся легко, словно бусины; но, если женщиной руководит любовь, желания заменяют мысли, нетерпение лишает ее логики, а страх за любимого толкает на безрассудство. Теперь припомните, что Коля был первой любовью чертенка; что до этого чертенок прошел не только огни и воды, но и привокзальные улицы; что, наконец, Малгожата была полькой, и умножьте все сказанное выше на соответствующие коэффициенты.

Я долго не мог понять, почему так возилась полиция. Основные герои баррикад («зачинщики», как они официально именовались) давно уже были названы поименно. Запросы по исчезнувшим Прибыткову, Солдатову и Третьяку были разосланы по всей империи с приложением подробнейших словесных портретов. Все было известно досконально. Изот сообщил без задержки, а полиция проканителилась час, пока выехала. Рассказывавшие мне об этом сообщали факты, но не время: я сам расставил эти факты по минутам, чтобы они не натыкались друг на друга. И никак не мог понять, почему полиция действовала столь неторопливо, хотя получила известие о местонахождении государственного преступника вполне своевременно.

— Чудак-человек, а Сенька Живоглот? — спросил отец: он еще был жив, когда я поделился с ним своим недоумением.

Действительно, ведь Изот появился в участке не просто так. Он примчался чрезвычайно злым, поскольку Сеня лишил его возможности расправиться с цыганом, и, вероятно, очень горячился в полиции, поминая проклятого бандита с его шпалером. И подозреваю, что шпалер в его рассказе переместился из-за ремня в руку, а за спиною выросло трое вооруженных до зубов сподвижников, иначе Изот не мог оправдать собственной трусости. И врал, преувеличивая, а полиция вынуждена была принимать меры. И пока она стягивала эти меры, время шло своим чередом.

Вот почему Малгожата Замора, беспутная (и любимая!) дочь покойного сапожного мастера, бесценная его малпочка, в поисках полиции промчалась и через Успенку, и через Пристенье и встретила ее только на мосту: две пролетки с полицейскими, рысак с офицером и извозчик с Изотом со товарищи как раз выезжали из Крепостного Пролома. Полиция двигалась навстречу, за спиной в беспамятстве лежал ее единственный, символ ее чистоты и надежды, а вчерашняя хозяйка и старшая подруга приказала умереть, отдаться или поджечь дом. Поджигать на мосту было нечего, отдаваться некому, и преданная обезьянка выбрала то, что еще можно было сделать. И без малейшего колебания бросилась через перила в реку прямо перед оскаленными мордами спешащих за Колей полицейских жеребцов.

— Спасите-е!..

Нет, она закричала не от ужаса, не в надежде, что ее, и вправду, спасут; она кричала с той же целью, с какой бросалась с моста: задержать полицию. Сколь возможно, ценою собственной жизни, которая еще и не начиналась.

Малгожатка была в светлом платье, и сверху, с моста, видели, куда тащит ее стремительное течение. Народ бросился к перилам, запрудив дорогу; проехать все равно было уже невозможно, да полицейский офицер и не решался ехать, не приняв всех мер по спасению неизвестной. Пока принимали меры, пока вытаскивали девушку, пока пытались привести ее в чувство… Увы, ее так и не привели в чувство, но, когда полиция наконец-таки достигла домика с жалкой лавчонкой и двумя грушами, там уже было пусто. В гневе полицейские перевернули все вверх дном, никого не обнаружили и отбыли несолоно хлебавши.

Обо всем этом в тот же день заговорил весь город. Самые разные люди приходили к Розе выразить сочувствие, а похороны малпочки вылились в настоящую демонстрацию.

— Это убийство! — звонко кричала поднятая студенческими руками на цоколь памятника Героям Отечественной войны синеглазая девушка. — Долой полицейский террор! Да здравствует свобода!

Ее арестовали, но уже к вечеру отпустили, поскольку давление либеральных кругов Крепости стало весьма ощутимым. А тут еще «Варшавянка» вместо заупокойной мессы, возмущения студентов, забастовка на Механическом… А через сутки — иск хозяйки разгромленного домика этим идиотам из полиции, и поддерживает истицу сам господин Перемыслов. Да, заплатить немедленно! Отремонтировать! Восстановить лучше прежнего!

Не подумайте, что расчетливая Роза беспокоилась за имущество, выбросив из сердца жертву подружки. Надо было отвлечь полицию от поисков Коли Третьяка, скомпрометировать ее, заставить город говорить, а газеты — писать, иронизировать, возмущаться. Судьба подбросила случай, и Роза отлично воспользовалась им, рыдая бессонными ночами.

— Не реви! — сказал Сеня, навестив ее в сумерки. — Жалко девчонку, но старуха у меня потанцует. Или я дешевый фрайер.

— Какая еще старуха?

— Колю заложила ведьма с Пристенья бабка Палашка.

— Убей ее! — дико выкрикнула Роза, и глаза ее блеснули змеиным холодом. — За малпочку, Сеня! За Колю!

— Ша, женщина! — Налетчик так улыбнулся, что Роза сразу примолкла. — Убить — тьфу, важно деньжата взять. И я возьму, Роза, а ворона удавится сама.

— Нет, мой не удавится сам, — тихо и весомо, как клятву, сказала Роза. — Мой будет умирать очень медленно. За Филю. За мою малпочку. За ее отца и слепую Ядзиньку. За всех нас!

Знаменитый бандит молча выслушал ее, вздохнул и неодобрительно покачал головой:

— Сдается мне, ты палишь не в ту цель, Роза. Ой, не в ту!

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Коля был слишком известной фигурой, чтобы можно было долго прятать его в больнице. Через неделю после шумных похорон Малгожаты в Градскую явился наряд полиции с предписанием об аресте. Однако главный врач и самый знаменитый хирург города Оглоблин решительно воспротивился:

— Для меня, господа, нет государственных преступников, для меня есть больные. А тот, чьей выдачи вы требуете, балансирует на грани жизни и смерти.

— Тюремная больница, Никита Антонович…

— Я немедля обращусь не только к властям, но и к прессе, господа. Не думаю, чтобы скандал…

Полиция тоже не думала, а посему, получив вместо государственного преступника расписку и оставив некую личность, отбыла, донеся по команде. Напуганный событиями полицеймейстер доложил еще выше, но и сам временный вершитель судеб города генерал-адъютант Опричникс счел за благо не обострять ситуации. Уж очень напряженные дни переживал Прославль, и сколь ни странным покажется это, виною тому оказалась высокая жертва Малгожатки. Это опять — житейская диалектика: живем, не замечая, что погреба наполняются порохом и что достаточно искорки, чтобы нежданный гром грянул в доселе безоблачном небе, и, несмотря на то что суть — в порохе, в людской памяти всегда остается искра. Так было, так есть, так будет; так уж устроено человечество, что без героев ему не прожить, хотя чаще всего герои и не подозревают, что они герои, что творимое в какой-то момент и есть героическое, есть Искра, поджигающая тяжко давящий порох обыденности. И тогда рабочие бросают работу, машинисты останавливают поезда, либералы начинают говорить громче обычного, а молодежь выходит на улицы, поет песни и хохочет в лицо жандармам. Их забирают в участки и тюрьмы, их бьют и объявляют сумасшедшими, а молодежь, знай себе, смеется над порядком, и тогда у наиболее прозорливых лизоблюдов по спине пробегает холодок. И они вдруг умнеют, эти лизоблюды: даже Опричнике приказал оставить Третьяка в больнице, но приставить двоих: одного — в явном, другого — в штатском. Так, на всякий случай.

Оля Олексина вовремя договорилась с Оглоблиным, Роза вовремя за ним отправилась, и Малгожата Замора вовремя пожертвовала собой ради его здоровья. Три прекрасные молодые женщины сражались за Колину жизнь, и Никите Антоновичу оставалось только лечить, ибо жизнь уже была спасена. И он лечил, выведя Колю из лихорадки, приостановив начавшееся заражение и с каждым днем все активнее наступая на болезнь. Коля был спасен, но хирург по-прежнему озабоченно вздыхал, качал головой и назначал новые процедуры. И сопровождавшие его во время утренних обходов врачи тоже вздыхали и качали головами, что и позволяло как явному, так и тайному стражам ежевечерне сообщать куда положено, что-де раненый преступник все еще обретается где-то рядом со смертью. Там, где положено, подшивали донесения в «Дело» и тоже вздыхали, но не озабоченно, а с облегчением.

Навещать раненого было категорически запрещено, и Роза, не желая подвергать Оглоблина риску, ни разу более не беспокоила его. Она все время помнила об особом интересе бабки Палашки, а потому вообще избегала появляться возле больницы, довольствуясь слухами. А слухи были одни: плохо. Рана не затягивается, воспаление продолжается, и лихорадка не проходит; Роза принимала все за чистую монету и терзалась. И, истерзавшись, изыскала способ повидаться с Олей Олексиной.

— Хорошо, что нашли меня, мадемуазель Олексина, — сказал Оглоблин, когда Оля явилась к нему. — Ваш протеже здоровее нас с вами, и теперь задача, как его вытащить из больницы. И не просто вытащить, а чтоб исчез он, как дым, как утренний туман. Вы поняли меня, мадемуазель? Поломайте вашу головку, учитывая, что через три дня я буду вынужден выписать молодого человека прямехонько в жандармские объятия.

— Он совершенно здоров, и Никита Антонович через три дня выпишет его, — скорее испуганно, чем радостно, рассказывала Оля, зайдя в успенскую лавочку за тесьмой. — Необходимо устроить побег, но не это самое сложное. Главное, он должен исчезнуть из города, но как и куда исчезнуть? Дороги перекрыты, поезда досматриваются, а Коля такой заметный.

— Цыгане! — выпалила Роза. — Цыганский табор стоит в Чертовой Пустоши, и своему они не откажут. Я берусь с ними условиться, а ты, сестричка, организуешь побег.

— Я? — растерялась Оля, куда более привыкшая говорить, нежели действовать.

— Ты! — Голос Розы звучал жестко, а глаза налились малахитом. — Через студентов, либералов, Петра Петровича, литературный салон, черта с дьяволом — через кого хочешь. Сутки на размышление, сутки на подготовку, и мы вытащим Колю из петли. Зря, что ли, моя малпочка бросилась с моста?

Расставшись с озадаченной Олей, Роза тут же отправилась в табор. Однако повидать вожака оказалось совсем не просто: цыганки в широченных цветастых юбках не желали ни о чем слушать, предлагая погадать, купить сережки, полечиться от сглазу, приобрести приворотное зелье и опять — погадать. И так продолжалось до той поры, пока Роза не заорала, перекрывая женский галдеж. Тогда цыганки вдруг разом умолкли, а из драного шатра вылез молодой цыган в красной косоворотке и шевровых щегольских сапожках.

— Зачем кричишь, женщина?

— Мне надо видеть старшего.

— Зачем тебе Ром-баро?

— У меня к нему серьезное дело.

— Женские дела решают женщины.

Он собирался снова нырнуть в шатер, и Роза вынуждена была рискнуть. Сказала, понизив голос:

— Речь идет о жизни человека.

— Цыганам нет дела до людей.

— Но он цыган! — крикнула Роза. — Самый настоящий, из табора.

Молодой в косоворотке долго испытующе смотрел на нее. Потом сказал:

— Подожди здесь, женщина.

Ушел. Цыганки больше не интересовались ею: теперь мужчины отвечали за все дальнейшее. Но ждать пришлось недолго: молодой цыган откинул полог и жестом пригласил ее в шатер.

Ром-баро был сед, коренаст и медлителен. Молча пригласил Розу сесть напротив, долго разглядывал ее.

— Чья ты, красавица?

— В городе меня зовут Розой Треф. Я… Я танцую и тем зарабатываю себе на хлеб.

— У тебя есть возлюбленный?

— Да.

Цыгане были очень недоверчивы, и Роза старалась отвечать как можно проще и короче, чтобы пробиться сквозь это недоверие.

— Он кого-нибудь убил?

— Он защищал мою честь, и его ранили жандармы.

— С властями надо жить в мире.

— Но он цыган! — уже с отчаянием воскликнула Роза. — Если вы не укроете его, они повесят…

— Откуда цыган в городе? Ты что-то путаешь, красавица.

Роза, уже злясь и не скрывая этой злости, рассказала, как когда-то табор оставил на паперти Варваринской церкви умирающего мальчонку, как Монеиха выходила его, как он стал кузнецом…

— Его зовут Колей? — неожиданно спросил женский голос. Роза живо обернулась: в глубине шатра сидела старая цыганка, посасывая давно погасшую трубку.

— Да. Коля Третьяк: он сам назвал себя.

Ром-баро и старуха заговорили по-цыгански, а Роза уже несмело улыбалась, расценив вопрос как воспоминание: она была уверена, что именно этот табор и оставил когда-то маленького Колю. «Может, он внук этой старухи?» — подумала она.

— Твои зеленые глаза сказали больше, чем твой язык, красавица, — усмехнулся вожак. — Мы знаем об этом случае, потому что знаем табор Третьяка, где с детьми приключилась хворь. Мы поверим тебе, но, если твой возлюбленный не заговорит на нашем языке, я сам отведу его в участок.

— Заговорит, — улыбнулась Роза, и слезы вдруг сами собой хлынули из глаз. Она не любила плакать и никогда на людях не плакала, но, видно, стали сдавать даже ее нервы. — И заговорит, и споет, и спляшет, только ради бога увезите его подальше!

Как ни сложно было Розе пробиться сквозь цыганскую многовековую недоверчивость, Оле было и сложнее, и труднее. И потому, что, по сути, она оставалась чужой в городе, и потому, что была куда наивнее и неопытнее, и потому, что ей надлежало организовать сам побег. Причем организовать так, чтобы разобиженная охранка не стала бы никого хватать в больнице. И единственным человеком, кому она могла довериться, оказался доктор Оглоблин.

— Цыгане, — это весьма остроумный ход, — одобрил он, когда Оля откровенно рассказала как о том, что уже придумано, так и о том, чего никак не могла придумать. — А вашу задачу разделим пополам. Итак, вас страшит физическое исполнение и моральная ответственность за возможные последствия. Теперь считайте, что одной половины нет: моральную сторону я беру на себя.

— А циркуляр? А ваша расписка за Колю? И потом, кто-то ведь будет дежурить ночью? И их обвинят как сообщников.

— И прекрасно сделают! — улыбнулся Оглоблин. — В каждом учреждении непременно имеются господа, от которых следует, избавляться, как от дурной болезни. Есть они и в Градской больнице, но случится так, что как раз они-то и будут дежурить в указанную вами ночь.

— Ура, Никита Антонович!

— Погодите радоваться, сначала попытаемся решить вторую половину. Наш бунтарь лежит в отдельной палате с зарешеченным окном. Под этим окном снаружи установлен круглосуточный жандармский пост. На ночь палату лично запирает переодетый охранник, который коротает время за столиком ночной сестры милосердия. Страдает изжогой и… И допустим, что в назначенный час он уснет, а сестру позовут к больному в дальнюю палату. Остается в эти десять — пятнадцать минут проникнуть в мужской корпус, выкрасть ключ, открыть дверь палаты, выпустить цыгана, вновь запереть палату, положить ключ на место и удрать, как Гаврош… Гаврош, я сказал? Гаврош!.. — Знаменитый хирург вскочил с легкостью корнета. — Едем, мадемуазель Олексина!

Через полчаса удивленная мадемуазель Олексина была представлена капитану Куропасову Ивану Андреевичу, находящемуся в долгосрочном отпуску по болезни, его супруге Вере Дмитриевне, а также детям Ане и Андрею. Встретили Олю, как свою, поскольку влюбленная в ее пламенные филиппики Аня много и восторженно рассказывала о ней. Синеглазую крамольницу повели в гостиную, а доктор уединился с капитаном в тесном кабинетике.

— Как сын? — спросил Оглоблин. — Не разлюбил еще фокусы?

— Какое там! — вздохнул капитан. — С картами орудует, шельмец, почище столичного шулера. А уж в пальцах ловкость такую развил, что хоть в цирке его показывай. Поверите ли — за обедом на глазах у всего семейства часы у меня вынул!

— Замечательно! — сказал хирург. — Очень талантливый мальчуган. Очень!

Ну вот, скажете, не удержался: приключения начались, «Пещера Лейхтвейса», а ведь все, поди, выглядело совсем не так. Все наверняка было очень просто, но, когда дело касается собственных дедов, мы почему-то теряем чувство меры и начинаются такие залихватские перестрелки, побеги, драки да погони, что диву даешься, когда же деды успевали ухаживать за нашими бабушками, справлять свадьбы да еще и детей заводить? Все это верно, когда речь идет о кино или беллетристике, и неверно, когда касается действительности, по той простой причине, что нет, не было и не может быть лучшего романиста, чем сама Жизнь. Я, к сожалению, не застал в живых деда, но бабушка, отец и даже какой-то древний его приятель много раз рассказывали мне об одной темной ночке…

По мужскому корпусу в ту ночь дежурила пожилая занудная сестра, которую дружно не любила вся больница, и даже охранник заскучал, увидев ее унылую физиономию. Он обычно проводил покойное свое дежурство в удобном кресле-каталке за чаем и болтовней, часто прерываемой короткой дремотой для бодрости. Но с этой постной особой говорить было решительно не о чем: филёр выпил чаю, проглотил рекомендованный самим Оглоблиным порошок от изжоги и решил бодрствовать молча. А через полчаса уже спал коротким, но глубоким сном, привычно прерывая всхрапывания неясным бормотанием. Сестра копошилась в ящике с лекарствами, которые получила вперед на неделю, сверяя записи в книге больных с сигнатурами, когда позвали к астматику в дальнюю палату.

— Меня вызывают. — Сестра брезгливо тронула агента за плечо. — Слышите?

— Брю! — ясно сказал филёр, что сестра сочла производным от глагола «бдеть» и спокойно направилась к больному.

А в сводчатом, скверно освещенном коридоре появилась худенькая мальчишеская фигурка в длинном больничном халате. В этом не было ничего неожиданного, так как в корпусе лежало несколько сорванцов с Успенки, да и входная дверь надежно закрывалась на ключ, каковой имелся только у персонала. Впрочем, мальчишкой никто не поинтересовался, а он весьма заинтересованно задержался подле столика сестры и спящего в штатском. Передвинул коробочки, легко коснулся пальцами одежды охранника, вытащил ключ, метнулся к соседней двери, бесшумно открыл заранее смазанный замок.

— Быстро в парадное! Дверь открыта!

Коля ждал этого шепота, был готов; как он пролетел эти десять сажен до поворота на лестницу, он и сам толком не помнил. Мальчик же довольно хладнокровно (возможно, не ведая еще, что творит) закрыл дверь его палаты, шмыгнул к филёру, сунул ключ в тот карман, из которого вытаскивал, и исчез следом за Колей. Чуть слышно хлопнула входная дверь; вернувшаяся вскоре сестра ничего не заметила и до конца дней своих не могла понять, когда, куда и каким образом подевался столь интересующий господ жандармов раненый бунтовщик.

— И что любопытно, ваше высокопревосходительство, сестра милосердия — совершеннейшим образом наш человек! — удивленно докладывал временщику Опричниксу жандармский полковник. — Всю жизнь, можно сказать, самоотверженно рапортовала о всех врачах, и вдруг именно у нее в аптечке мы находим снотворный порошок.

— Выслать, выслать! — распорядился генерал-адъютант. — В Нижний, в Арзамас. Никому нельзя доверять. Никому!

А табор был уже далеко, и Коля впервые за много лет пел на родном языке, хотя ему было совсем не так уж весело и от цыганской песни, и от цыганской воли. Он оставлял за спиной свою первую любовь и необъяснимо знал, что никогда более не встретится с нею.

— Лучше качаться в седле, чем в петле, парень!

Эту мысль — правда, в несколько упрощенной форме — Сеня Живоглот полагал своим кредо, хотя и не подозревал, что на свете существует такое мудреное слово. Полусерьезно сказав Розе, что лучший способ рассчитаться с бабкой Палашкой — это лишить ее нажитого капитала, Сеня стал об этом думать и постепенно пришел к выводу, что дело вполне стоящее. Деньги у дурочки водились, о чем знало все Пристенье, хранила она их отнюдь не в банковских сейфах, и взять их без шума представлялось Сене деянием не просто выгодным, но и справедливым. Исходил он, естественно, из чисто личных побуждений, хотя относился к бунтарям с уважением, а Прибыткову был обязан жизнью.

— Хошь, бабка, Колю Цыгана тебе заложу? — спросил Палашку вертлявый парень из мелкого пристенковского ворья.

— Зачем он мне? Зачем? — перепугалась бабка.

— Ша! Ты мне — «катеньку» на ручку, я тебе — адресок цыгана, и мы квиты.

— Да-а. Сто возьмешь, а сам не скажешь.

— Делаем дело, поняла, убогая? Ты отдаешь сотнягу Афоне Пуганову, я тебе — адресок. Ты проверяешь и, раз адресок точный, велишь Афоне вручить «катеньку».

Расчет был, как, в аптеке: таких денег бабка Палашка при себе иметь не могла и мщения ради должна была кинуться туда, где хранила. Вертлявый завел волчка и отстал: за Палашкой в шесть глаз следили теперь особо доверенные наводчицы. Ослепленная жаждой мести, последняя дура города и впрямь ринулась в свои закрома… к Афанасию Пуганову. Круг замкнулся, брать Афоню за глотку было несвоевременно, и Сене Живоглоту пришлось отложить наказание. Но зато теперь он точно знал, где хранится золотой запас, и ждал лишь случая, чтобы завладеть им, а заодно и выполнить слово, данное Розе под горячую руку.

Впрочем, всем вдруг стало не до налетчика, не до пристенковской дурочки и даже не до невесть куда и как сгинувшего цыгана: в городе начался судебный процесс над главными государственными преступниками. По процессу проходило трое, и прокурор так сформулировал обвинения:

— Степан Дровосеков, он же Теппо Раасеккола, как сам себя именует, лютеранин, мещанин города Прославля. Обвиняется в зверском убиении находящегося при исполнении должностных обязанностей полицейского офицера, а также в подстрекательстве к мятежу и сопротивлении властям.

Евсей Амосов Сидоров, он же «Амосыч», «Наборщик», «Старик»; мещанин города Прославля православного вероисповедания. Один из основных зачинщиков бунта, руководитель баррикад на Нижних улицах, член Российской социал-демократической рабочей партии.

— Большевиков! — крикнул Амосыч, но прокурор продолжал далее:

— Обвиняемый по кличке Гусарий Уланович, настоящие имя и фамилию сообщить отказался. Вероисповедания православного, из служилых дворян, поручик в отставке без мундира и пенсиона. Основной военный организатор вооруженного заговора против спокойствия и власти, руководитель боев на баррикадах Верхней улицы…

Вот так и нашли замену Сергею Петровичу Белобрыкову. Свято место не должно быть пусто.

Странный это был процесс, на котором один из обвиняемых не сказал ни единого слова в ответ на вопросы прокурора, защитника, членов суда, присяжных и даже приглашенного врача; второй вместо точных ответов по существу ссылался на покойного генерала Лашкарева, обвиняя его в кознях и сведении счетов; а третий… Третий отвечал столь пространно, что суду приходилось то и дело прерывать его речи.

— Обвиняемый Евсей Сидоров, где вы достали оружие?

— В любом современном государстве суд защищает честь и достоинство своего гражданина, и только у нас суд прежде всего защищает интересы правящей верхушки…

— Обвиняемый, прекратите агитацию! Отвечайте на прямо поставленный вопрос.

— Отвечаю: в стране неправого суда и неправой власти защита личного достоинства не преступление, а необходимость…

— Суд лишает вас слова, подсудимый Сидоров!

— Значит, ваш суд боится правды!

И так — на каждый вопрос: Амосыч использовал любую возможность, чтобы высказаться, открыть глаза людям, объяснить, в какой стране они живут. И неважно, что в зал суда по специальным билетам пропускали избранных, проверенных и благонамеренных: непонятным образом слова старого наборщика прорывались сквозь стены, закрытые двери и часовых, за ночь приводились в систему, комментировались и разъяснялись, распечатывались на гектографе и с эпидемической силой заполняли город. Ответы Амосыча наизусть знали студенчество и либеральная интеллигенция, ремесленники Успенки и рабочие окраин, Крепость и Пристенье и вообще весь город. Бывший судья крещенских драк, выпивоха и весельчак Евсей Амосыч стал самым знаменитым гражданином Прославля: его знали, его поминали, его цитировали и им восхищались все. Двадцатый век рождал новых героев, и старый наборщик оказался первым представителем этой когорты, ибо город вызывающе ждал и демонстративно требовал именно такого героя. Власти никак не могли предусмотреть подобного варианта: хотели добиться всеобщего осуждения и презрения, а добились всеобщего признания и восторга. Но суд шел своим чередом, закрывать его или менять процедуру было уже поздно; обвинение поменялось местами с обвиняемыми, и это был еще один парадокс новой эпохи. И прокурор стал избегать вопросов, процесс съеживался, как шагреневая кожа, чах и хирел, а в городе по-прежнему печатались листовки, и уже не только студенты с либералами да рабочие с социалистами — все, решительно все насмешливо улыбались властям. Суд начали торопить, комкать, пробалтывать — только бы поскорее! И наконец-таки догнали его до заключительной части: остались последние слова подсудимых да приговор, который давно уже был известен и согласован на самом верху. Власти и судейские чины вздохнули с облегчением, но, как потом выяснилось, с облегчением вздыхать как раз и не следовало.

— Подсудимый Дровосеков, ваше последнее слово!

Теппо промолчал весь процесс, не общаясь ни с адвокатами, ни с товарищами по скамье подсудимых. Суду он всегда отвечал бессловесно, просто мотая головой в отрицательном или положительном смысле. И все — не только суд — считали, что угрюмый молчун откажется от последнего слова, а он встал.

— Я — маленький народ, но я — отдельный народ, — не очень понятно начал Теппо. — Я всю жизнь прожил на Успенке, где все жили, как одна семья, и когда у меня все померли от холеры, меня взял Кузьма Иванович Солдатов, и я ему низко кланяюсь. Успенка называла меня Стёпой, но она знала, что я — финн Теппо Раасеккола, и уважала этого финна. Почему же вы, власти, не уважаете маленькие народы? Почему же вы не судите самих себя, а судите меня за то, что я убил убийцу моей любимой? Я тихо жил свою жизнь. Я носил рояли на плечах, следил, чтобы люди честно мерились своей силой, и мечтал, что у меня будут белые мальчики и черные девочки. Я защищал свое право на такую мечту, а вы обвиняете меня за то, что я не хотел мечтать, как вы. Можно силой заставить повиноваться, силой заставить кричать «Ура!», может быть, даже любить можно заставить силой, но мечтать заставить нельзя. Это же невозможно, просто никак невозможно заставить других мечтать о том, о чем мечтаете вы…

Вы, конечно, поняли, что это не буквальная речь Теппо Раасекколы: это листовка с его речью, выпущенная на следующее утро. Теппо говорил медленно и скверно, но он высказал именно эти мысли, и их всего лишь складно изложили. В то время не было магнитофонов, стенографисты не потрудились записать последние слова подсудимых, в протоколе суда обозначена лишь сама суть, и поэтому сохранились они только в листовках, выпущенных по горячим следам. Я не знаю, кто выпускал эти листовки, но мне точно известно, кто редактировал их, облекая в логическую форму взволнованную и чаще всего рваную речь подсудимых. Ольга Федоровна Олексина. И я с глубокой благодарностью склоняю голову и пред ее светлой памятью, и пред ее трагической судьбой.

Теппо Раасеккола скорее удивил, чем устыдил, а тем паче заставил призадуматься: Высокий Суд еще не понимал, что судить следует человека, а не должность, что, кроме русских, французов, немцев да англичан, есть еще люди — такие же, не лучше и не хуже, — которые живут и даже, представьте себе, желают, чтобы к ним обращались по-человечески. Нет, еще угар Великой Державы кружил головы, и горькая речь финна не была воспринята теми, кто вершит судьбу, но те, кто от нее страдает, прекрасно поняли чужие страдания: листовка слегка отредактированного последнего слова Стёпы с Успенки ходила по рукам. И суд, ничего не поняв, очень тем не менее обиделся: смотрите, какая черная неблагодарность! Вот и предоставляй им после этого последнее слово.

Однако, как говорится, дура лекс сет лекс, а потому на следующем заседании это же Слово (которое, по словам Мудрости, должно быть вначале, а его дозволили в конце) получил отставной поручик, отказавшийся сообщить свое имя. «Ну, уж это вам не финн, этот скажет! — перешептывались и пересмеивались. — Этот отчудит!..» И в зале возник легкомысленный шумок вроде июньского ветерка.

— Господа, — ясно, громко и твердо начал подсудимый и обвел и суд и зал таким строгим, таким седым взглядом, что сразу наступила гробовая тишина. — Шесть дней бог творил мир, в седьмой — отдыхал от трудов; шесть дней вы разрушали мир, в седьмой — развлекаетесь фарсом: «О темпора, о морес!» — как говаривали у нас в полку, отпуская подпоручиков в тыловые бордели. Шесть дней божественный эфир содрогался от грохота снарядов, свиста пуль, крика умирающих и стона раненых. Шесть дней трудилась Смерть, востребованная властями, дабы женщины и дети поняли их могущество. Ваша победа столь страшна и ужасна, что младенцы возопят во чреве, коли мать увидит ее во сне. Вы подвергли разгрому не разбойников, не бунтарей, не вольнодумцев и даже не безвинных обывателей. Вы раскололи монолит, на котором стояло Отечество наше. Вы расстреляли собственную веру, господа, вы взорвали свою честь, растоптали достоинство, забили прикладами благородство. Вы спустили с цепи бешеного пса ненависти, и он, разбрызгивая пену с клыков, уже вцепился в горло Добру. Нет, он не загрызет его — он заразит его бешенством, превратив Добро для всех в Добро для себя, в Добро исключительности, Добро избранности, в Добро, на право обладания которым станут вскорости требовать квиток о благонадежности. Бешеное Добро — да может ли быть что-либо омерзительнее и лживее тебя! Я военный человек, я привык к грому орудий, но гром ваших орудий возвещает не победу, не торжество — он возвещает начало конца тысячелетней Отчизны нашей, и моя старая душа рыдает сегодня над могилой, которую столь яростно начали копать ваши заступы для земли своей. И не завидую я ни детям, ни внукам, которые наследуют кладбище на том месте, где некогда процветала одна из самых духовно могучих держав мира сего. Я плачу над их судьбой, украденной сегодня вами. Ни один камень, брошенный в мою Родину, да не останется без проклятия моего!

Так сказал человек без имени — безымянный дворянин города Прославля, которого все, кроме Белобрыковых, звали Гусарием Улановичем, и речь его очень обидела как суд, так и зал. Его множество раз прерывали возгласами, топотом, криками, но он досказал до конца свое Слово. В листовке, которая, естественно, вышла уже на следующее утро, все эти крики с мест были опущены, равным образом как и весьма длинное отступление отставного поручика, посвященное коварству генерала Лашкарева, которое впервые признавалось ничтожно малым по сравнению с коварством временщиков многострадального города нашего.

Подряд два последних слова прозвучали с такой незапланированной убедительностью, наделали столь много шума, породили столько ненужных разговоров, что власти решили объявить трехдневный перерыв в судебном разбирательстве, дабы утихомирить страсти. Донельзя разгневанный речью Гусария Улановича (дворянин называется!), временщик Опричникс вообще потребовал запрещения всяких последних слов: к чему, в самом деле, этот гнилой либерализм? Но губернатор, а также влиятельные и даже консервативно настроенные граждане уговорили его высокопревосходительство повременить со столь радикальной реформой, сумев втолковать опасение пред еще более громким хохотом всего народа. Власти вообще, а временщики в особенности почему-то побаиваются смеха, замечали? Это железная закономерность, и я, например, давно уже определяю реальную прочность государства количеством и качеством комедий, ибо только сильные способны от души хохотать над собой (слабые хихикают над другими, но это — к слову). Только боязнь смеха и смогла приостановить ретивость генерал-адъютанта Опричникса, а в конечном счете и позволила через три дня выступить с последним словом Евсею Амосовичу Сидорову.

Говорят, что звучало оно в полнейшей тишине: члены суда изо всех сил играли в невозмутимость, а публика не решалась шуметь и что-либо выкрикивать, поскольку не без оснований боялась как смеха слева, так и гнева справа. Это вообще свойственно любой публике: она обречена ощущать себя между Сциллой и Харибдой, а коли кому-то наплевать и на гнев, и на хохот, если он сам способен смеяться от души и негодовать во весь голос, то он уже и не публика. Ведь, как известно, человек рождается дважды: один раз как публика, второй — как личность, как субъект, как «Я», и то, что события пятого года помогли второму рождению многим из моих земляков, было еще одним парадоксом нового времени.

— Не обольщайтесь, я выступаю не с последним словом. Я выступаю перед вами с первым словом, потому что говорю от имени тех, кто завтра задаст вам простейший вопрос: что вы наделали? Как могли вы совершенно добровольно отрезать себя от своего народа, запереться в особняках за глухими заборами, окружить каждый свой шаг цепями явных и тайных охранников и упрямо верить при этом, что тем самым вы сохраните власть над народом своим? Потеряв опору в земле и народе, вы опираетесь на штыки и тюрьмы: удобно ли вам сидеть в председательских креслах, чужеземцы собственной страны? Вы хорошо усвоили древнейший способ властвования: террор и угрозы, беззастенчивая ложь лакеев и немота всех остальных, подкармливание избранных и беспощадная эксплуатация большинства и еще раз — террор и обман, обман и террор. Да, кнутом и каторгой можно добиться повиновения, но это повиновение действует до тех пор, пока нас меньше, чем плетей и тюрем. Но наши ряды растут, а батоги и застенки изнашиваются, и рано или поздно наступит час, когда нас станет больше, чем могут вместить все ваши ссылки и камеры. Как назовете вы этот час? Последним? Не обманывайтесь: для вас он будет смертным, ибо народ есть наивернейший банк обид, проценты с которых порождают гнев. А гнев народа во столько же раз страшнее вашего гнева, во сколько нас больше, чем вас, правители и охранники. Подсчитайте и ужаснитесь.

Вероятно, в этом месте Амосыч сделал паузу, потому что в листовке обозначен абзац. Точно знаю, что в то время, когда он замолчал, в зале сохранялась напряженнейшая тишина: мы учили его речь по учебнику, и там особо подчеркивалось это. Не знаю, учат ли сейчас: мне давно не случалось заглядывать в новые учебники новой истории.

— Не думайте, что я призываю кары будущего на ваши головы. Я призываю ваши головы задуматься над будущим. От него никому не уйти и никому не спрятаться, и надо мужественно глядеть в его даль. Пропасть, которую вырыли вы между собой и народом, не спасет вас от завтрашнего дня: вы смертны и без наших баррикад. Да, вы думаете о своей смене, воспитывая детей в привилегированных заведениях, заранее готовя из них распорядителей и командиров, дипломатов и иезуитов. Вы расчищаете перед ними поприще, обеспечивая карьеру не по способностям, а по протекции, и все же будущее не за вашими детьми. Будущее всегда за разумом, и вы это знаете. Не за расчетом, не за хитростью или ловкостью, а за ростом народного самосознания. Рост этот неотвратим, хотя процесс подчас и незаметен, и однажды до подавляющего большинства дойдет простая истина: мы живем, как рабы. Наступит прозрение, пробежит искра, и вся эта кошмарная тюрьма народов взлетит на воздух. Вы завоеватели собственной родины, ваше иго куда темнее, мрачнее и свирепее монгольского. Вам не миновать новой Куликовской битвы, но подумайте о ваших внуках и правнуках. Найдется ли им место в освобожденной стране? Не падут ли они под обломками завтрашних Бастилии? Не пресекаете ли вы род свой, бездумно повторяя «после нас — хоть потоп»? Скоро, очень скоро поднимется мозолистая рука рабочего класса, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!

После речи Евсея Амосыча суд важно удалился на совещание и делал вид, что совещается, еще сутки. На следующее утро был объявлен приговор: смертная казнь через повешение. Власти и лично генерал-адъютант Опричникс были весьма довольны, что конец близок, но внезапное осложнение едва не испортило этого долгожданного конца.

Случилось так — а вот как случилось, то никому неведомо, — что сидевший (или лежавший?) в отдельной палате психиатрической лечебницы Сергей Петрович подробнейшим образом узнал и о последних словах, и о смертном приговоре. Бабушка говорила, что он якобы даже читал все листовки, но за это я поручиться не могу. А вот то, что вскорости после объявления приговора больной Белобрыков бежал из лечебницы, — это известно всем. Сбежал в сером больничном халате и тапочках на босу ногу и явился не домой, не к Оленьке Олексиной и даже не к друзьям-нелегальщикам — явился прямехонько к временщику и в приемной доложил дежурному адъютанту:

— Я, Сергей Петрович Белобрыков, содержащийся по недоразумению в психиатрической лечебнице, являюсь активным членом РСДРП и действительным руководителем Верхней баррикады. Осужденный на смертную казнь известный городской чудак, называющий себя Гусарием Улановичем, ни в чем решительно не виноват, поскольку лишь исполнял мою волю. А посему я категорически требую немедленно освободить его как абсолютно невменяемого и осудить меня как действительного руководителя Верхней баррикады, взятого с оружием в руках.

— Подождите здесь, — сказал ошарашенный адъютант.

Мигнул часовому, чтоб глаз не спускал, прошел к генерал-адъютанту Опричниксу и строго, по-адъютантски (то есть слово в слово) передал то, что наговорил посетитель в больничном халате.

— Просит заменить его в петле? — Его высокопревосходительство басовито расхохотался. — Значит, сбежал из сумасшедшего дома и категорически требует, чтобы его повесили? Ну и кто он есть после такового деяния? Вот именно! Возвратить в лечебницу, как явно сумасшедшего!

И негодующего Сергея Петровича силой отправили обратно, но заперли уже в более строгой палате. Но напрасно он бушевал и горячился: врачи только радостно потирали руки.

— А вы беспокоились, Игнатий Иванович, — сказал губернатору архиепископ. — Сам генерал-адъютант Опричникс признал нашего протеже сумасшедшим, куда уж выше? Выше и светил нет.

Со времен Екатерины Второй в России стеснялись казней. Прятали их подальше от глаз людских, а сообщали заведомо после того, как все свершилось. Громко произнеся приговор, приводили его в исполнение тайно, стыдливо и очень поспешно. И непременно стремились упрятать тела казненных не только от родных и близких, но и от самих себя. Где могилы декабристов или народовольцев? Историки лишь беспомощно разводят руками, недобрым словом поминая традиционную застенчивость палачей.

В силу этой застенчивой традиции приговоренных казнили в глухом, обстроенном безоконными корпусами дальнем дворе внутренней тюрьмы Охранного отделения. При казни дозволялось присутствовать только трем «исполняющим» (а как иначе назвать должность, давно упраздненную, но существующую?): считанной охране под командой дежурного офицера да чиновнику для особых поручений, сочетающему в себе власть законодательную, исполнительную и прокурорский надзор. Не допускались даже лица духовного звания и врачи: первые навещали приговоренных до , вторые — после . Мне сдается, что такая повышенная стыдливость была результатом ясного понимания, что именем Закона вершится дело довольно гнусное.

Традиция традицией, а крохотный дворик никак не вмещал трех виселиц зараз: Две еще как-то втискивались, а третья — ни в какую; чья-то исполнительская голова даже предложила одну из них сделать двухэтажной, но после некоторого размышления сей дерзкий проект отвергли за сложностью исполнения (не виселицы, разумеется, а того, ради чего их созидают). И начальство распорядилось «исполнять» поочередно.

— Не выдержит, — сказал Теппо, когда усиленный конвой вывел приговоренных в тесный дворик.

— Не выдумывать! — нервно закричал чиновник для особых. — Выдержит!

Раасеккола пожал плечами, а дежурный офицер зашептал в чиновничье чуткое ухо. Чиновник громко переспросил: «Да?» и с сомнением оглядел финна.

— Сколько весишь? Пудов шесть?

— Семь, — уточнил Теппо.

Начальство вновь зашепталось, посматривая то на виселицу, то на негабаритного смертника. («Плотник не предусмотрен…», «Умеет…», «Позвольте, это же чушь какая-то!», «А что делать, если не предусмотрен?..» — доносились отдельные фразы.) Потом чиновник распорядился:

— Выдать Дровосекову топор, гвозди и доски для укрепления собственной виселицы. Остальных исполнять поочередно, пока идет укрепление.

Принесли приказанное. Теппо буднично застучал топором, неторопливо и основательно, как истый мастер с Успенки, усиливая созданную жандармскими дилетантами конструкцию. А Гусарий Уланович крепко обнял Амосыча:

— Прощай, братец. Не посрамим?

— Не посрамим, товарищ поручик.

Гусарий Уланович взобрался на шаткую доску и встал под петлей. Он хотел сам надеть ее на себя, но ему не дали, а, исполняя неизвестно кем утвержденный церемониал, связали за спиной руки и натянули через голову саван. Из-под него донеслось негодующее: «Я не трус, генерал Лашкарев!..» — но исполняющие уже накинули петлю поверх савана. А Теппо все тюкал топором.

— Вышибай! — приказал чиновник.

Вышибли доску, и отставной поручик в длинном саване задергался, затрясся, закачался; веревка натянулась, как гитарная струна, а виселица угрожающе заскрипела. Теппо прекратил работу и перекрестился, ожидая, когда остановится страшный маятник по соседству. На него кто-то прикрикнул, и он снова старательно застучал топором.

— Запаздываем. — Чиновник посмотрел на часы. — Снимайте первого, исполняйте второго. Ты скоро там, Дровосеков?

— Укосина, — пояснил Теппо.

— Ну, давай, давай, не задерживай. Надо, братец, совесть иметь.

Тем временем тело в длинном саване вынули из петли и отнесли к наглухо закрытым воротам. Теперь исполняющие устанавливали на помосте доски, которые потом полагалось вышибить. Доски почему-то никак не устанавливались, исполняющие нервничали, Амосыч ждал, а Теппо приколачивал последнюю укосину. Наконец доски уложили, Евсей Амосыч сказал: «Прощай, Стёпа!» — и пошел к виселице, и тут вдруг страшно закричал дежурный офицер:

— Сидит! Сидит! Оно сидит!

Все оглянулись: у ворот, опершись спиной о запертую створку, сидел белый саван, только что вынутый из петли. Сидел и хрипел, то ли пытаясь что-то сказать, то ли просто вздохнуть.

— Исполнить его! — дико заорал чиновник, тыча рукой в белый призрак. — Исполнить на месте! Исполнить!

— Прикажете из?.. — спросил белый, как саван, офицер.

— Из! Из! Из!

Дежурный офицер подбежал к укутанному в смертное хрипящему Гусарию Улановичу и, вытащив револьвер, начал в упор расстреливать его. Офицерская рука плясала, смертник хрипел и бился, белый саван быстро окрашивался кровью, и все замерли: даже Теппо перестал махать топором. А Амосыч, свирепо выругавшись, сказал с горечью:

— Ну куда вам державой-то управлять, когда повесить по-людски не можете? Эх, недотепы!

— Исполняйся! — затрясся чиновник. — Всех исполнить! Всех!

Евсея Амосовича Сидорова и Теппо Раасекколу повесили без неожиданностей: укрепленная укосинами виселица выдержала семипудового финна, и веревка не лопнула под Амосычем при повторном испытании на разрыв. Три тела — одно в окровавленном саване — были тайком вывезены и где-то столь же тайно зарыты. А вся история с нелепой казнью неведомо как выпорхнула из глухого дворика, с чудодейственной быстротой став достоянием города. И Петр Петрович Белобрыков, утирая слезы, отметил:

— А все же от пули погиб мой поручик. Значит, есть высшая справедливость, господа, и палачам воздается сторицей.

Воздаваться начало раньше: по всей Империи прокатились волны забастовок, протестов, митингов и демонстраций, захвативших не только рабочих, студентов да социалистов, а буквально все население всех классов и состояний. Не одни лишь нелегальные да полулегальные, но и вполне респектабельные газеты напечатали сообщения о мрачных событиях в глухом дворике внутренней тюрьмы. Ряд иностранных газет — в Германии, Австро-Венгрии, Франции, Англии, САСШ — перепечатали эти статьи под заголовком «Зверства палачей XX века», снабдив их уничтожающими комментариями. Неприятный инцидент как бы поджег бикфордов шнур; взрыва, правда, еще не последовало, но предвзрывная вспышка оказалась устрашающе ослепительной. Отмалчиваться стало уже немыслимо, и правительство вынуждено было даровать народу своему некое подобие конституционных свобод, отменить военное положение, объявить амнистию и снять ограничения вроде запрета на зрелища и игрища. Генерал-адъютант Опричникс тихо уехал в столи-цу, а город Прославль торжествовал первую, пусть маленькую, но победу над самодержавием.

Сергей Петрович под амнистию не подпадал, но, поскольку военно-полевую спешку отменили, мог не считаться более умалишенным и был переведен в обычную тюрьму в ожидании обычного суда. Защиту его взял на себя сам Перемыслов, и он же через неделю добился для политического заключенного пятиминутного свидания с… невестой.

— У меня нет никакой невесты, — решительно отрекся волонтер, когда за ним явились, чтобы сопроводить.

— Ждут, — лаконично пояснил ко всему привыкший надзиратель.

Удивленый Белобрыков прошел в комнату свиданий, где ему на шею немедленно бросилась синеглазая.

— Дорогой! — И шепотом, деловито, в самое ухо: — Извините, единственный способ увидеться — это объявить, что мы обручены. Если вы согласны, я пойду за вами, как княгиня Волконская.

А вот Мой Сей подпал под амнистию и однажды приплелся домой, волоча перебитую ломом ногу. Он стал седым, ему вышибли все зубы, сломали три ребра, и с того времени вплоть до кончины он уже не переставал кашлять кровью. Шпринца заголосила от счастья и горя, а он прижал ее к искалеченной груди, и глаза его сверкнули, как сверкали когда-то.

— Надежда моя, полиция существует, чтобы ломать ребра, а человек — чтобы говорить правду. И я существую для этого, и мы еще посмотрим, кто кого пересуществует.

Как ни странно, а наибольший ажиотаж возник в заведении мадам Переглядовой. Там энергично выколачивали пыль, мыли окна, чистили, скребли, терли и вытирали под наблюдением неулыбчивой Дуняши. Ее измена Розе Треф и добровольное возвращение в плюшевый рай настолько потрясли хозяйку, что она тут же возвела бывшую девочку в ранг подруги, освободив от трудов обязательных и предоставив право выбора. И Дуняша надзирала за прислугой, девицами и хозяйством.

— Через неделю мы громыхнем, и Розка удавится от зависти! — потирала руки мадам Переглядова.

Через неделю громыхнули. Переглядовой всегда недоставало размаха и фантазии; плюш, красный фонарь да бенедиктин с визгом были пределом ее творческих возможностей, но Прис-тенье именно это и устраивало. «Абы бабы», — любили говаривать там, и глазки при этом непременно становились маслеными. И еще там любили выражать любовные чувства звучным междометием «ты».

Наконец настал вечер, о котором так мечтала мадам и которого уже с нетерпением ждало Пристенье. Как раз тогда, когда почти во всех домах Успенки отмечался скорбный сорокаднев, жеребчики Пристенья с гиком и ором прискакали в заведение. Ржание заливалось бенедиктином, женский визг перемежался хлесткими шлепками по задам, сальные анекдоты комментировались откровенной похабщиной; это и было верхом эстетических утех Пристенья — все, что выпадало из этой жизнерадостной жеребятины, объявлялось развратом, извращением, совращением и распутством.

— Хорошо гуляем!

Наблюдая за порядком, Дуняша прохаживалась меж гуляющих от столика к столику, от компании к компании, не отказываясь пригубить рюмочку и с удовольствием поддерживая разговоры о недавних событиях. Ее попытались было хватать, тащить и шлепать, но она сумела быстро расставить по местам все отношения. А пьянство продолжалось, кто-то уходил с очередной девицей, кто-то возвращался и снова принимался пить. Крепчали смех, визг, матерщина и разговоры. А Дуняша ходила и слушала, слушала и ходила. И рано утром постучала в дверь домика на Успенке. Сонная Роза открыла и обо всем догадалась с порога.

— Кто?

— Мишка Разуваев, приказчик купца Конобоева.

— Точно?

— Сам хвастал, божился, и Изот подтвердил. Мишка, мол, шкворнем Кубыря убил, и он же гирькой ударил Колю Третьяка в последней крещенской драке. А гирьку в сапоге спрятал.

— Надо бы его заманить хоть в Чертову Пустошь.

— В лес меня приглашал. Будто за грибами.

— Вот там мы с ним и рассчитаемся! — Роза крепко поцеловала Дуняшу, и в глазах ее вспыхнул беспощадный, змеиный огонь. — И разыщи мне Сеню Живоглота.

А в заведении еще гуляли. Пили и визжали, матерились и пили, пили и бахвалились. И в самом заведении, и в прилежащих к нему улицах пьяное торжество выплескивалось через край.

Казалось, что и впрямь прав Борис Прибытков и что в первой кровавой схватке Крепости и Успенки победило Пристенье. Но это только так казалось: им ведь неведомо было то, что знаем мы сегодня.

 

ЭПИЛОГ

Вскоре после вакханалии в Пристенье бледный молодой человек с докторским саквояжем в руке вошел в дом по Неопалимовскому переулку города Москвы, поднялся на третий этаж и условным стуком постучал в дверь. Ее открыли без вопросов; молодой человек миновал прихожую и остановился на пороге гостиной, по-прежнему держа в руках саквояж.

— Мне надоело стрелять, — сказал он хозяину, шагнувшему навстречу. — Считаю, что заслужил как отдых, так и десять тысяч.

— Вы сошли с ума, Прибытков?

— В саквояже — бомба. — Борис приподнял саквояж. — Десять тысяч, или я выпущу его из рук. Раз…

— Немедленно пре…

— Два.

— Черт с вами! — Хозяин открыл бюро и стал метать из него на стол червонцы и сотенные в банковских упаковках. — Если вы проболтаетесь…

— Цена молчания. — Борис кое-как рассовал пачки по карманам и начал пятиться, все еще держа саквояж на весу. — Расходимся по-мирному, не так ли?

Он миновал прихожую, захлопнул за собой дверь, выбежал на улицу и вскочил в ожидавшую его пролетку с поднятым верхом. Лихач помчался по запутанным Садовым; Борис открыл пустой саквояж и начал складывать в него деньги. Пролетка доставила его на Киевский; Борис сошел, купил газету и сел в поезд. Положил саквояж, устроился у окна с тщательно задернутыми занавесками и раскрыл газету. И первым, что бросилось в глаза, было экстренное сообщение о суде над социал-демократом Белобрыковым: лишение всех прав состояния и двадцатилетняя ссылка на каторжные работы.

А через две недели отставной подпоручик Семибантов, будучи с приятелями на охоте, обнаружил полуразложившийся труп, опознать который так и не удалось (предполагали, что им мог быть исчезнувший из города приказчик купца Конобоева).

— Я исполнила твою волю, солнце мое, но Сеня просил передать, что отныне вы квиты.

Борис с саквояжем в руке стоял на пороге собственного дома: в гостиной сидела синеглазая девушка. Что-то подсказывало ему, что она своя, что тут решительно нечего опасаться, но непривычная настороженность (она уже поселилась в нем, сменив безрассудную отвагу, и Прибытков медленно приноравливался к этому новому для него чувству) держала у дверей.

— Это невеста твоего брата Ольга Федоровна Олексина, — сказала Роза. — Завтра Оля уезжает в Сибирь вслед за Сергеем Петровичем. Что прикажешь: чаю или немного закусить с дороги?

— Я за тобою, Роза. Собирайся.

— Куда?

— Все равно, Россия большая.

— Россия большая, любовь моя, но Прославль один.

— Никакого Прославля нет, это мираж. Миф о трогательном единении, гармонии и победе добра над злом.

Говоря, он смотрел на Олю. Смотрел на невесту своего брата, позавчерашнего соперника, вчерашнего друга и — он чувствовал это — завтрашнего врага. И милое девичье лицо слипалось в его глазах с опаленным ликом баррикады.

— Вы говорите так, будто зло уже победило, — сказала она.

— Не закрывайте прекрасных глаз на правду: зло — это Пристенье. А его можно разгромить только в союзе с Крепостью.

— Вот как? — Оля неожиданно улыбнулась, и в этой улыбке было нечто куда более обидное, чем насмешка. — Скажите об этом моему отцу генералу Олексину: он будет в восторге. Его заветная мечта — заполучить на государеву службу вчерашних Робин Гудов. Могу отрекомендовать ему вас как перебежчика номер один. Глядишь, и орденом пожалуют.

— Мадемуазель, вы очаровательны и очарованы. Первое да пребудет с вами вечно, а от второго избавьтесь, и как можно скорее. И тогда, может быть, поймете то, что я никак не мог втемяшить в голову своему брату, — зря. Все — зря, понимаете? Бессмысленно лезть поперек истории…

— Зря? — вдруг тихо переспросила Роза. — Значит, зря погибли твоя мама, Филя Кубырь, моя малпочка, мастера с Успенки? Зря? Их гибель бессмысленна? Скажи, что я ослышалась, скажи, что ты говорил совсем о другом, скажи, заклинаю тебя…

— Ступай собирать вещи. Тебе никогда не понять того, что произошло.

— Произошло именно то, что сказала Роза, — ледяным тоном отчеканила Ольга Олексина. — Ваша предусмотрительность оплевывает смерть мучеников, а к этому уже нечего добавить.

— Благодарю за откровенность, кланяйтесь своему жениху. — Борис встал. — Роза, почему ты не собираешь вещи? Впрочем, плевать. Идем.

Роза отрицательно покачала головой. Зеленые глаза ее потухли, словно уже подернувшись серым пеплом прощания навсегда.

— А кто же будет ухаживать за могилой твоей матери, Борис?

— Надо жить Роза, а не кланяться могилам.

— Надо кланяться могилам, чтобы однажды не возопить в пустыне.

— Оставь истеричную белиберду и изволь идти за мною!

— Боже мой, как сладко подчиняться любимому, — тихо вздохнула Роза. — Боже мой, как я завидую Оле, которой есть кому подчиняться и куда ехать. И, боже ты мой, как пусто и страшно, когда некуда больше идти. Некуда и не за кем.

— Мы обвенчаемся, Роза. Я даю слово при свидетеле.

— Уходи.

— Что?.. — опешив, с длинной паузой спросил Прибытков.

— Уходи, — со стоном выдохнула Роза. — Больше нет моего героя, пропахшего порохом и отвагой. Он погиб на баррикадах, а в его обличье влез предусмотрительный господин, которому очень хочется жить. Даже ценою забвения.

— Истеричка…

— Мы квиты, Борис. Это просил передать тебе Сеня, и это же говорю тебе я, бывшая Роза Треф. Мы квиты, и не забудь в прихожей свою шляпу.

Борис постоял в полной растерянности, хотел что-то сказать и даже плямкнул губами, но слово не родилось. И он вышел без слов, не позабыв ни шляпы, ни саквояжа.

Багровое небо нависало над Прославлем, потому что в Пристенье горел полутемный кабак Афони Пуганова. И опять кого-то били, кто-то кричал, кто-то свистел, кого-то ловили, и дико вопила то ли окончательно выздоровевшая, то ли окончательно рехнувшаяся бабка Палашка: под шум и гам у нее увели-таки все ее тайные капиталы.

Да, город жил своей обычной жизнью, словно у него не было вчерашнего дня. Ни крови, ни выстрелов, ни убийств, ни казней. Отныне он жил только сегодняшним днем и был уверен, что этот вечно сегодняшний день дан ему навсегда. Но шли часы, каждым ударом отсчитывая последние двенадцать лет. Те двенадцать лет, которые еще оставалось прожить городу Прославлю в сладком неведении личных катастроф и общественных катаклизмов.

Шли часы.

 

Капля за каплей

Борис Васильев

Капля за каплей

Повесть

Глава первая.

Читал я или слышал... Может быть, слышал, может быть, в Крыму, ранним утром у моря. Было тихо, шуршала волна...

...и далеко-далеко от этих скал, от узкой полоски пляжа и еще дальше от времени, в котором я слушаю,- иной берег, иная волна. И голые ребятишки, дети рабов, собирают цветную гальку. А старики, уже непригодные ни для какой работы, неторопливо рассматривают каждый камешек. Цвет, форму, оттенок. И кладут в кучу, отвечающую цвету, форме и оттенку.

Потом рабы-художники создадут из этих камешков мозаики, которым не страшны века. Сказочные древне-греческие мозаики, и поныне радостно вспыхивающие веселыми красками, как только их омоет вода.

Но мне не успеть сложить свою мозаику. Само время мое рвется на куски, рассыпая кое-как склеенные сцены то ли жизни богов, то ли мифов моих...

1

- Поедем в Крым, сынок.

У отца синие глаза и по два красных ромба в каждой петлице. И два ордена боевого Краевого Знамени. И двойная кавалерийская портупея: к ней полагается цеплять саблю, но отец саблю не носит. Он не расстается с офицерским наганом-самовзводом в потертой кобуре. Кобура старше портупеи: отец меняет портупеи, но первую в своей военной жизни кобуру не меняет никогда. Не из суеверия: просто он знает, .сколько секунд ему надо, чтобы револьвер оказался в руке.

-Тебе же предлагают санаторий.

Это мама. Они с отцом поделили строгость и нежность, и маме досталась строгость, И темные мучительные глаза: я не боюсь ее взгляда - я мучаюсь от стыда, если что-то натворил.

- Надо ходить и смотреть,- улыбается отец.

-Почему же обязательно в Крым?

- Там есть на что смотреть, не уставая.

- Но там нет хлеба.

- Там люди.- Отец почему-то вздыхает. - Очень добрые люди.

- Там нет хлеба,

Я знаю, что такое хлеб. Это - великое знание: оно приходит тогда, когда уходит хлеб. Когда его делят поровну в школе и не поровну дома. Нет, мы не голодаем, но мама делит хлеб не поровну, и больший кусок вот уже который год достается мне.

Я хорошо знаю, что такое хлеб: это жизнь. Я знаю, что его нельзя есть на улице, потому что за него могут убить. Мне хорошо известно, как молчат голодающие, как они при этом смотрят и сколько крика в их застывших глазах. Они не закрыты даже у мертвых, и оставшийся в их глазах крик - это на всю вашу жизнь. Я это видел зимой тридцать второго. А ведь мне сейчас всего десять лет: что же я увижу еще?..

Может быть, именно этого и боится мама: что я еще увижу? О голоде не говорят и не пишут - голод кричит о себе сам. Он волнами идет с юга, и мама очень не хочет, чтобы мы ехали в Крым.

А отец хочет. Он закончил там свой поход по гражданской войне и получил второй орден. И я понимаю, почему его так тянет в неизвестный мне Крым к невиданному мною морю.

- Мы пройдем пешком от Байдар до Алушты, сынок.

Мы пройдем: ведь мама непременно согласится. Голубые глаза отца сильнее всех ее страхов.

2

Первое, что я постигаю в Крыму,- это что значит "жрать". Громко чавкая, заглатывая куски, всхлипывая, всасывать в себя все, что норовит проскочить мимо рта. И при этом сопеть, всхлипывать, стонать.

Жрет наш хозяин. Жрет все подряд: арбуз, коньяк, груши, яблоки. Отец медленно пьет золотистое вино и, кажется, совсем не слышит оглушительного чавканья и сопения.

- Если бы Федор опоздал с ударом, тебя бы смяли. Помнишь, как шли офицеры? Плечом к плечу, плечом к плечу.

- Знаю.

Кажется, отец говорит это слово, отвечая себе самому.

А я объедаюсь виноградом: я ведь никогда его не пробовал. И очень хочу запомнить вкус, чтобы рассказать в классе... Нет, я постараюсь запомнить вкус винограда не для разговоров. Почему у голодных детей такие большие глаза? Они вырастают, когда все остальное съеживается. Руки, ноги, лица. Щеки - скобки внутрь, и редкие, жалкие волосики девочек: от голода растут только глаза.

А я лопаю виноград на веранде дома в огромном саду под Симферополем. Два дня и три ночи мы ехали сюда в полупустом вагоне: на юг еще мало кто ездит. Юга привычно боятся. Но мы едем непросто в пассажирском: мы едем по литеру первого класса. Три раза в день нам полагается сладкий чай и по два куска хлеба со свиным жиром. Это очень вкусно. Очень.

- Оживают тут помаленьку, товарищ командир.

Отец любит поговорить и легко завязывает разговор даже с незнакомым человеком. А проводник сидит у нас в купе не меньше, чем в своем.

- То, что кошек, собак, ворон ели, то и в войну случалось. А вот чтоб трупы - того прежде не случалось, товарищ командир. Это уж вы не серчайте, это я не по слухам говорю: только помрет - еще теплого порубят, если силы остались, а нет - так целого в котел. Головой вниз: мозги наваристее.

Они разговаривают много, а я гляжу в окно, и в памяти остаются только осколки их разговоров. Осколки вонзаются в мозг осколками - это я успеваю сообразить позднее. Вонзаются и застревают.

- Оживают тут помаленьку, товарищ командир.

В Симферополе нас встречает старый сослуживец отца с одним ромбом и одним орденом. И вот мы в его доме. Я ем виноград и стараюсь запомнить вкус, а старшие вспоминают прошлое, и вкус этого прошлого - горьковатый.

- Мурзова знал? Когда Сиваш форсировали, судорога, что ли, его скрючила. Холодно было, а вода - по грудь, и упал он. Задергался и упал. И за меня цепляется. Ну, оторвал я его от себя, конечно, даже вроде стукнул... Осуждаешь?

Молчит отец.

- До сих пор цепляется, веришь? До сих пор.

- Все они за нас цепляются.

- А почему? Бога ведь нет. Мистика!

А я ем виноград, и сок течет до локтей. И очень хочу запомнить вкус. Очень, очень, очень.

Входят полная смуглая женщина и девочка в бантах. Виноградины застревают у меня в горле,

- Здрасьте.

Отец встает, большими пальцами привычно перегоняя складки гимнастерки за спину.

- Та то же жинка моя, жинка! - Хозяин тянет отца за руку, усаживая на место.- Ступай отсюдова. Чаю хочу.

- Сейчас. Я сейчас.

Женщина уходит, оставляя девочку в бантах.

3

Что умирает раньше - тело или душа? Говорят, что душа бессмертна, но если она теряет свое "я", свои память, стыд, боль, совесть - она мертва, ибо уже абстрактна. Тогда она всего лишь бессмертный сосуд, каждый раз с новым рождением наполняемый новым вином. Так что же истекает раньше - моя кровь или мое вино? Что сочится по каплям слов?..

- Особняк наш в саду Христофорова. Бывшего буржуя.

- Особняк?

- Конечно, так положено. А разве у вас нет особняка?

Хорошенькая девочка чуть старше меня идет рядом. Я вижу ее, хотя стараюсь не смотреть: дочь фронтового приятеля отца. Нас отправили гулять, когда женщина ушла за чаем и девочка осталась одна. Но я не хочу гулять вдвоем с девочкой, потому что все девочки стали казаться мне прекрасными и я утратил свободу. Я глупею в их присутствии и спешу соглашаться.

У нас нет особняка, нет сада, нет ящиков с вином и фруктами, которые я видел на веранде. Мы живем в двухкомнатной квартире с печным отоплением, и я до школы обязан принести три охапки дров. По-моему, у нас роскошное жилье, потому что до этого мы ездили по всей стране и жили, где придется. В бараках, вагонах, землянках, палатках. И у нас нет ничего, кроме книг и маминого чемодана: все остальное нам выдают. Столы, стулья, посуду, ложки и вилки, одеяла и простыни. Отец всегда говорит, что это замечательная система, что нас отлично снабжают, и поэтому мы таскаем из гарнизона в гарнизон только ящики с книгами да мамины вещи.

- Мы не буржуи.

Я упрямо смотрю в землю, и тон у меня земляной. Тяжелый и неприветливый, потому что я говорю через силу.

- Неправда, это мы не буржуи, мы из батраков! - с торжеством говорит девочка. - А вы как раз-то и есть настоящие буржуи, папа говорил.

Она спохватывается и замолкает. Я тоже молчу, а ей очень надо утолить любопытство. Просто необходимо, ее жжет изнутри.

- А правда, что твой папа - царский офицер?

- Не царский, вовсе не царский. Окопный.

Сколько раз меня допекали мальчишки отцовскими золотыми погонами. Я дрался и никому ничего не говорил, но мама дозналась, когда мне вышибли зуб. И объяснила разницу между царским золотопогонником и окопным командиром батальона. Но этой девочке я ничего не хочу объяснять, потому что помню кусочек разговора между мамой и отцом. Они думали, что я на улице, а я искал под кроватью закатившийся патрон.

- Вчерашние батраки били севрский фарфор и стреляли по богемским люстрам. Помнишь, как я пыталась объяснить им, почему этого не следует делать? А они громко хохотали и растапливали буржуйки Пушкиным.

- Это наша вина. Мы веками держали их в темноте.

- А теперь они просветились? Они волокут все, что могут отобрать или раздобыть. И хвастаются, у кого дом больше. Просто больше, в геометрическом измерении.

- Вероятно, период чисто количественного накопления необходим. Понимание придет потом, понимание- признак культуры. Так же, как накоплениепризнак варварства.

- А не будет ли слишком поздно? - вздыхает мама.- Неуловимый шаг-и накопление превращается в самоцель. И уже нет места пониманию, что же есть истинные ценности. Не будет ли слишком поздно?..

Не будет ли слишком поздно?.. Культура вытекает из России, как кровь из продырявленного пулями тела. Сколько их всадили в тебя, Родина моя? Сколько пустили на тот свет душ, так и не успевших отдать тебе осмысленное, выстраданное, взлелеянное? Даже любви не успели тебе отдать. Миллионы таких, как я, умерли, не вернув любви, и ты стала суровее и злее, земля предков моих. Мы обокрали тебя не по своей вине, но - обокрали.

- А у твоего папы есть слуги?

Девочка продолжает изнемогать от злого любопытства. Я чувствую эту потаенную злобу, но не понимаю, откуда она в этом букете бантов. И тоже начинаю злиться: конечно, добро не всегда способно породить добро, но зло рождает только зло. Только зло, и ничего более породить неспособно.

Но это я понимаю в эпилоге жизни. Есть такие жизни- с эпилогом. И очень часто дело не в возрасте, а в том, есть ли в твоей жизни эпилог или нет. У меня оказался, а тогда, в сладкий симферопольский вечер, я очень рассердился:

- Твой папа умеет делать детекторный приемник? А печку может сложить? А кто чинит туфли тебе и твоей маме?

- Сапожник! - вдруг с ненавистью кричит она.- Сапожник чинит, а мой папа - командующий!

- Значит, это у твоего папы есть слуги.

Секунду она смотрит на меня, и я впервые не отвожу глаз. И вдруг вижу, как она некрасива во всех своих бантах. Она зла и тонкогуба, у нее острые ненавидящие глазки и щеки, которых хватило бы на половину девочек нашего класса, чтобы не смотрелись они так горько - скобками внутрь.

- Дурак!..

И стремительно убегает. А я остаюсь один в сладком саду неизвестного мне буржуя Христофорова

4

На зубах скрипит пыль. Здесь, в Бахчисарае, она серая и жесткая, злая и горькая. Сколько лет прошло, а я и в этот миг ощущаю ее горькое зло.

Неужели все было? Неужели я и в самом деле видел ханский дворец, "фонтан слез", могилы Гиреев? Неужели я слышал гортанный рокот базара, страждущие вопли ишаков, ржание лошадей, блеяние овец, скрежет не знакомых с дегтем арб?..

А до этого - фантастическое путешествие на автомашине командующего, того, что встречал нас, угощал виноградом. Он дал нам свой автомобиль с откидным верхом и шофера, но отец ведет машину сам, а шофер сидит сзади. Тарахтит мотор, нас бросает на рытвинах, желтая пыль тянется за нами, а я верчу головой и жалею, что нельзя одновременно смотреть в обе стороны. Но чаще всего и справа, и слева - сухие, выжженные солнцем склоны, занозисто-колючие даже для скользящего взгляда. Степной Крым - место, где можно только стоять: на этих упругих, независимых колючках нельзя валяться, как тебе хочется.

У райсовета мы оставляем машину с шофером и идем к ханскому дворцу. И здесь отец бросает меня с наказом не высовываться за территорию музея. Я не успеваю вторично, теперь уже с экскурсоводом, пройти по залам, как отец возвращается:

- Идем.

На окраине в маленьком, ощутившем свою скорую кончину духане, нас ожидает человек в чесучовой тужурке и соломенной шляпе. Я не привык видеть людей в шляпах; я мальчик из военных городков, где "шляпа" - определение весьма неодобрительное, противоположное неукоснительной точности исполнения. Даже мой отец применяет это слово, роняя его коротко и весомо: "Шляпа!". А сейчас сидит со "шляпой", за деревянным столом в умирающем духане. И я сижу вместе с ними и ем грушу, которую дал мне иссохший человек в старой шелковой рубашке, подпоясанной наборным кавказским ремешком.

- Бахчисарай славится грушами, мальчик.

Он дал мне грушу и ушел, шаркая чувяками. А мне стало грустно от этих взрослых, ничего не определяющих слов, грустно и почему-то совестно, и даже груша не утешала меня. Я не ощущаю вкуса и потому слышу, о чем говорят взрослые.

- Три года назад начали чистить армию. Я заглядывал в кое-какие списки - так, по старым связям. И нашел знакомых, но не нашел тебя.

- Удивлен?

- Я бывший начальник разведки твоей кавбригады. Я хочу знать.

- Что ты хочешь знать? То, чего и я не знаю?

"Шляпа" молча прихлебывает вино. Неужели он был начальником разведки у отца? Наверно, он был плохим начальником разведки, потому что у него нет ордена.

- Я стал бояться,- вдруг говорит он.- Кажется, не я, а мы стали бояться, мы все. Почему? Мы же голой грудью перли на пулеметы и кричали гордые слова на площадях, когда нас вешали деникинцы.

- Тогда была война, а сейчас - политика. Армия не вмешивается в политику.

- Лукавишь. Занимаетесь вы политикой, вы, которые наверху.- "Шляпа" достает мятую пачку дешевых папирос, протягивает отцу.

- Ты забыл, что я не курю, Тимофей.

- Подумал, что мог закурить,- Тимофей прикуривает.- Ты узнаешь время? Я перестаю его узнавать, это не наше время. Это время говорунов: где они были, комбриг, когда мы с тобой ездили уговаривать Батьку?

Отец - комдив, и я сначала удивляюсь, что его называют комбригом, но потом соображаю, что старый друг в шляпе обращается к нему так, как привык обращаться. А тут опять появляется духанщик, приносит пахучее мясо - много мяса, пожалуй, месячную норму!- и скучно говорит пустые грустные слова:

- Бахчисарай славится шашлыками.

Мы начинаем есть мясо. Оно острое, жгучее, ароматное; мужчины запивают его густым вином, а я - водой. И ем, ем - никогда еще я так вкусно не ел.

- Видел фильм "Красные дьяволята"? Там показано, будто Махно печатал деньги. Зачем врут? Нестор Иванович никогда не печатал никаких денег. Все печатали, а он - нет. Он был честным. Думаю, самым честным, вот как я думаю.

- Поэтому ты и ушел.

- Не поэтому. Где тебя достала офицерская пуля? Под Форосом?

- За Форосом. На пароходы смотрел. Они были перегружены и гудели во все стороны... Рыдали во все стороны, а из моря торчали головы. Как пни после порубки. По ним били из пулемета, по тонущим. Я хотел остановить, но кто-то выстрелил.

- Значит, не все еще были в море.

- Пуля звания не имеет.- Отец усмехается в усы.- Ее звание - калибр, и била она из твоего допотопного кольта. Ты хотел убить меня, Тимофей.

- Если бы хотел - убил.

Мужчины не повышают голосов и не задают вопросов. Зачем зря спрашивать, когда все уже прошло? Отец жив, и его бывший начальник разведки тоже жив, и лучше молча пить вино.

- У Батьки на тебя была последняя надежда. Почему он верил тебе, а взял слово с меня? Брал слово с меня, а тебе просто верил и отдал две тысячи лучших своих сабель лично под твое начало. А ты их бросил, комбриг. Они ворвались в Крым первыми, они проложили дорогу нашей бригаде, а ты их бросил и ускакал аж за Форос смотреть, как тонут беляки.

- Беляки-тоже люди.

- А махновцы не люди? Пока ты метался по берегу, их твоим именем отвели под Ачи-Курган, приказали спешиться и ждать. И когда они спешились и отпустили подпруги, вылетели четыре тачанки, и с них в упор открыли огонь. По людям, по лошадям, я такого не видывал. Из крови шел дождь. Четырнадцать лет мне снится этот дождь. Только Марченко вырвался через Перекоп с двумя сотнями хлопцев, только Марченко. А Батько сидел в Гуляй-Поле и верил тебе.

- Таков был приказ.

- Ты знал, что хлопцев все равно кончат.

- Таков был приказ.

- И поэтому ты сбежал на побережье.

- Я искал младшего брата. А потом ты догнал меня и почему-то не убил,

- Не знаю.

Это едва ли не первая пауза в их стремительном, почти истерическом разговоре, который я скорее воспринимаю чувством, чем понимаю разумом. И, кажется, испытываю что-то похожее на стыд.

- Я искал брата. Сопляка-гимназиста, который ушел с Врангелем за романтикой. Я хотел набить ему физиономию и увезти с собой.

- Выпьем, комбриг. Мы были на похабной войне.

- Мы были на войне, где не нашлось победителей. Одни побежденные.

- Я дал слово Батьке, хотя он меня об этом не просил. Просто сказал, что... Зачем я дал тогда слово?

- Потому же, почему ты промахнулся под Форосом из верно пристрелянного кольта. Ты устал воевать, Тимофей.

- Мы были на похабной войне, комбриг. Пей за наши обещания и наши пулеметы.

Глиняные кружки глухо сталкиваются над столом

5

Следующим утром мы останавливаемся на пыльной развилке, немного отъехав от Бахчисарая. Отец вынимает из машины свернутые в одну скатку шинель и одеяло и два армейских вещмешка.

- Дальше мы пешком, - он протягивает руку шоферу. - Спасибо, товарищ.

Шофер машет рукой и разворачивается. Он едет назад, в Бахчисарай, но мы стоим, пока машина не скрывается за поворотом. Отец поднимает скатку и вещмешок.

- Спеши медленно, сопи тихо - сто лет проживешь.

Да, он так сказал, я точно помню. Он был провидцем, мой отец, и желал мне счастья. Но я с ним разминулся, со своим счастьем. Мы пошли по разным дорогам, и мое счастье, не встретив меня, где-то растерянно бродит в этом мире.

Мы идем по пыльной, завинченной в бесконечную спираль дороге все вверх и вверх, петля за петлей. Знойная тишина застыла в знойном безветрии, пахнет пылью и колючками, а петли все круче и выше, выше и круче.

- Перекур десять минут.

Отец не курит, но короткий отдых именуется перекуром. Я сбрасываю панаму, сажусь на дороге и хватаюсь за фляжку.

- Отставить.

Вновь панама на голове, а фляжка на поясе. Я не спорю, не прошу, хотя так хочется смыть застрявший в горле знойный колючий ком. Но пить в жаркий полдень- табу: воду пьют только утром и вечером. Отец внушил мне эту истину раньше, чем я научился просить воды. И вообще он - человек табу: нельзя то, нельзя то, нельзя то. Не только для других, но прежде всего - для себя.

- Не клянись - и не будешь клятвопреступником. Не обещай - и не станешь обманщиком. Не давай честных слов - и никто не обвинит тебя в бесчестии.

Он, безусловно, прав, но я так не могу. И если мне не верят, даю "честное советское", "честное пионерское" и даже "честное под салютом всех вождей". Может быть, потому мне так часто и не верят?

Давно кончился "перекур", мы вновь ввинчиваемся в раскаленную высоту. Виток за витком, виток за витком по выжженной до горечи горной дороге. По ней очень трудно ходить в сандалиях: острые камешки забиваются под голую ступню, под пальцы, приходится останавливаться, вытряхивать помеху, догонять отца.

- Береги ноги, сынок. Надо всегда беречь ноги, особенно на войне. Без головы умереть - легче легкого, а без ног помирать очень трудно. Трудно, сынок, ползти за смертью.

Знаю, отец. Я берег ноги, но не сумел сберечь, ты уж прости. Это моя личная вина, мне некого проклинать. За мои ноги и за мою жизнь.

- Терпи, сынок. Еще немного.

Терплю, отец. Еще немного. Еще немного. Я помню, как стучало в висках на последнем подъеме. Сейчас тоже стучит, хотя я лежу. Стучит, с каждым ударом выбрасывая из моего тела теплый фонтанчик крови...

- Ты запомнишь сегодняшний день на всю жизнь. Все зависит от длины жизни, отец. Хотя ты по-своему прав: жизнь есть единица измерения чего-то. Всеобщего горя, грехов, глупостей, слез ребенка и мировых страданий, позора девушки и отчаяния матери, боли, болезней, бессилия. Сколько сотен миллиардов жизней надо отсчитать, чтобы оплатить счет, предъявленный человечеству свыше? Страшный Суд уже начался, и Первая мировая война была его первым заседанием. Отец легко шагает впереди, а меня ноги тянут назад. Каждый шаг - преодоление собственной тяжести. За поворотом - проем вверху, на горе, ведущий прямо в небо. Дорога закладывает перед проемом последний вираж, я преодолеваю его, обливаюсь потом, и оказываюсь...

- Байдарские ворота, сынок!

Отец торжествующе простирает руку, даря мне море. Огромное, спокойное, мерно вздыхающее, перекатывающее мускулы-волны от горизонта до горизонта, бесконечное в пространстве и времени. Праматерь всего живого на Земле, будь вечна, неизменна и благословенна! Мы ушли из чрева твоего, навсегда унеся тело твое в своей крови и дыхание твое в биении сердец. И смерти нет. Нет. Есть лишь возврат к тебе, Мать, воссоединение с тобой...

Глава вторая.

1

- Сына, поедем в Крым?

Сына - это я, и так называет меня только мама. Для нее это как имя.

- Зашла в штаб узнать, когда папа вернется из командировки, а мне путевку на два лица. Крым, Коктебель, май месяц. Я уже была в школе, договорилась. Завтра выезжаем, сына.- Крым!..

Интересно, какой он, мамин Крым? Чем отличается от отцовского? В том, что отличается, я не сомневаюсь. Я уже понял, что мы существуем в двойной системе - в мужской и женской, и все, все решительно делится на два. На зиму мужскую и зиму женскую, на грозу мужскую и грозу женскую, на женскую Москву, в которой мы теперь живем, и Москву мужскую, на... Все имеет два знака, две оценки, два понимания, и мамин Крым совсем не будет похож на Крым отца. С его атаками, проклятиями, подпругами, кровавыми дождями и выстрелами из старого кольта. Обожженный, жесткий, запекшийся - таков отцовский Крым. А мамин?

Завтра мы выезжаем. Плацкартным вагоном Москва-Феодосия: его отцепят в Джанкое. Я лежу на второй полке, смотрю в окно и жую пряники. Ах, как это прекрасно: лежать, смотреть и жевать пряники! Новых радостей не бывает, мы наследуем радости прошлого, и дети завтрашнего века с тем же восторгом воспримут преодоление пространства. Разве что без пряников.

- Я прошла политбойцом всю гражданскую. У политбойца разные обязанности, но задача одна: просвещение. Народ, воспитанный на мифах религии, не может ощущать себя свободным, пока не познает окружающую действительность...

Журчит внизу мамин голос. Ее слушают уважительно, лишь изредка позволяя уточняющие вопросы. Для других сейчас - не время.

- Простите, что вы сказали? Нет, я не работаю с той поры, как родила сына. Знаете, высший долг женщины- семья, воспитание детей, здоровье родных. В этом смысл женского начала самой природы, и искать иного - значит, нарушать законы естества. Следующее поколение, то есть наши дети, должно быть умнее, сильнее, здоровее и благороднее нас. Только при этом условии колесо истории будет катиться вперед, а не вращаться вхолостую.

Мамин голос. Я слышал его еще до рождения, но воспринимал, как добрый рокот волн, на которых выплыву в жизнь.

"Сына, почему ты бледный? Что случилось?.."

Ничего, мама, просто я иду к тебе. Я возвращаюсь: ведь ты сейчас слилась с морем, правда? Я возвращаюсь к вам - к тебе и к морю. По каплям к вам.

Я не видел маминого Крыма, я не знаю, какой он; чем отличается от отцовского, лучше или хуже его. Не знаю и уже не узнаю.

В Джанкое расходятся пути. На юг - в Симферополь, где три года назад я гулял по саду буржуя Христофорова с девочкой в бантах. Где она сейчас, интересно?.. И на восток - там Феодосия, а рядом - Коктебель.

- Поезд стоит четыре часа, сына. Может быть, погуляем, посмотрим город? Семнадцать лет назад в него первыми ворвались конники твоего отца.

- Ура-а!...

Мама смеется. Я кричал, чтобы она рассмеялась: я-то помню разговор в Бахчисарае о двух тысячах сабель Махно. Но мама так редко улыбается в последнее время.

А на платформе возле дверей вагона - военный комендант. Смущен, часто вытирает пот, снимая фуражку. Но - непреклонен:

- Вам надлежит тотчас же выехать в Москву. Вот билеты. Поезд через два часа тридцать семь минут.

- Почему? Зачем? Чье это распоряжение?

- Обождите в моем кабинете. Покажите, какие вещи. Прошу.

- Что-нибудь с мужем? С мужем?..

- Прошу. Не задавать. Вопросов.

Все отхлынули. Между нами и пассажирами вагона Москва-Феодосия зона карантина. Я ощущаю ее, не понимая. Ощущаю физически: я прокаженный. Мы прокаженные.

И мы молча выносим свои вещи и идем за комендантом через пути. Мама молчит. А в кабинете - вдруг:

- Дайте папиросу.

Курит, как курила когда-то. Политбойцом. Курит молча. И военный комендант тоже курит и тоже молчит. По телефону отвечает кратко, уходит, приходит. Потом ведет нас в какую-то столовую, предлагает обед, но ем я один, а они курят. Потом нас сажают на московский поезд. Комендант стоит у вагона, снимает фуражку, вытирает платком лоб и клеенку внутри фуражки. А когда бьет третий удар вокзального колокола,- через силу, не глядя:

- Ни с кем не разговаривайте. Прошу. Надеюсь. Свистит кондуктор, и поезд трогается. Другой поезд, в другую сторону. Куда мы едем, мама? Нет, я не спрашиваю, я понимаю.

И не смотрю больше в окно со второй полки. Кончились пряники.

- Вы бы не курили так, гражданка. Дышать нечем.

- Что?.. Да, конечно. Конечно.

Дышать нечем. Конечно. Я ничего не понимаю и понимаю все. И поэтому ни о чем не спрашиваю. Просто нечем дышать. Просто чувствую предстоящее расставание, как котенок чувствует, что утром его утопят.

Кончились пряники.

- Сына...

Глухой ночью будит меня мама. Поезд стоит, за окном- неяркие ночные огни большой станции. В вагоне- сон, полумрак, храп, шепот. Молча одеваюсь, молча выходим на пустой перрон. В руках у мамы - чемодан. Идем быстро, молча, спросонок я то и дело спотыкаюсь. Пустой вокзал, нас разглядывают уборщицы. В дежурной кассе мама покупает билет, потом отправляет куда-то телеграмму, потом усаживает меня, сует деньги.

- Спрячь. Мы расстаемся. Ненадолго. Ты поедешь в Смоленск, тебя встретит мой брат. Дядя Сережа, запомни. Дядя Сережа и тетя Клава,

- А ты?

- Я приеду. Потом. Да, вот письмо, чуть не забыла. Отдашь дяде Сереже.

- Мама, зачем...

- Так надо. Скорее. Сейчас должен подойти твой поезд. Идем.

Идем на другую платформу, ждем: мой поезд приходит не сразу. И мы молча смотрим, как трогается поезд на Москву. Мамин поезд - без мамы.

- Наш поезд уходит!

- Наш поезд ушел, сына. Мы поедем другими поездами.

- Но твои вещи...

- Вещи уехали. Там встретят. И выдадут. Слушайся дядю Сережу и тетю Клаву. Во всем. Обещай мне.

Суетливо стучит сердце, и страх надвигается на меня черным огнедышащим паровозом моего поезда. В Смоленск. К дяде Сереже и тете Клаве, которых я никогда не видал.

- Сына!..

Стук колес отрывает меня от мамы. Все дальше и дальше, все глубже, и больнее, все - навсегда,

- Мама!..

Колеса стучат на стыках, отбивая ритм моего сердца. Оно ведь тоже сейчас на стыке вчерашнего и завтрашнего, семьи и одиночества, известного и неизвестного. Я на перекрестке. Впервые. На перекрестии моей собственной маленькой жизни с чем-то непонятным, страшным, могучим. Я не понимаю, какая сила переводит стрелки судеб, я - крохотная пылинка на колесах вагонов, я лечу с ними туда, куда меня везут. Где-то на иных поездах сейчас мои мама и папа, и поезда наши стремительно мчатся в разные стороны.

Я сижу на краешке скамьи в чьих-то ногах, поставив в проход чемодан. Общий вагон спит, похрапывая и постанывая, тусклые редкие лампочки освещают только проход в вагоне, и я не вижу своих спутников. Я пытаюсь что-то понять, но не знаю, что именно мне надо понимать. Я растерян и подавлен, я еще не осознаю своего сиротства, но ощущаю его тоску. Она давит меня, гнетет настолько, что я не могу заплакать. Я просто чувствую слезы внутри, чувствую до боли, хочу избавиться от них, но у меня нет сил на это. Плач остался там, па последнем перроне, где осталась мама. Я --один.

А может быть, все обойдется? Я приеду к дяде и тете, меня обласкают и успокоят, объяснят и приютят. А потом за мной приедет мама... нет, лучше отец, чтобы все увидели его два ромба и два ордена. Да, да, он приедет, я так неистово хочу этого, что он не может не приехать. Он приедет и увезет меня, и...

Я не знаю, сплю я или нет. Я так упрямо, так исступленно думаю об отце, который спасет, что вижу его...

Вот он сидит на корточках перед огненным зевом буржуйки и сует в ее нутро бумаги, бегло их просматривая. Когда это было?.. Мы жили в дощатых бараках под Миллеровом, была зима, и злые донские ветры выдували тепло из нашей комнаты. И все время топилась эта буржуйка, я помню ее раскаленные бока, но только однажды отец топил ее бумагами...

- И фотографии.

- Тебе не жалко?

- На них ты в погонах и орденах.

Летят в печку толстые паспарту старых фотографий. Я так любил их разглядывать, ведь на них - отец и мать. Молодые и прекрасные.

- Хорошо, что ты вовремя выбросил свои ордена.

- Сначала я их заработал. Потом выбросил. Та присяга недействительна, ведь государь отрекся. Я присягнул другому знамени и заработал другие ордена.

- Ты сделал выбор добровольно. Ты не метался между фронтами от наших к вашим, как метались многие.

- Я и сейчас поступаю добровольно.

Горят фотографии юности. Горит прошлое моих родителей, память их вчерашней чести и вчерашнего долга.

- Надеюсь, не уволят. Я не могу расстаться с армией, это моя жизнь. Даже больше - смысл всей моей жизни.

- Мы не виноваты в своем рождении.

- Те, кого уже уволили, тоже не виноваты. Но лучше самим поставить крест на своем прошлом.

- И все-таки я многого не понимаю. Для чего устроена эта чистка?

- Армия сокращается.

- За счет самых образованных и самых опытных?

- Она должна изменить свой классовый состав. Это необходимость.

- Ты веришь в эту необходимость?

- Безусловно и окончательно. Я красный командир, я порвал со своим прошлым. И если спросят, могу с чистой совестью сказать, что вырвал все корни.

- Все корни вырвать невозможно. Они прорастут в нашем ребенке.

- Вот этого нельзя допустить. Не мы одни сжигаем свое прошлое - вся страна уничтожает его.

- Она уничтожает проклятое прошлое, а мы - свою память. Как объяснить, когда он подрастет и спросит, кем были его деды и прадеды? Жить без них? Но как? Как перекати-поле?

- Жить будущим. Только будущим.

- Ты сможешь?

Молчит отец. Потрескивает печь.

Отец не смог: я помню нашу поездку в Крым. В отцовский Крым, выжженный, преданный и расстрелянный с тачанок под Ачи-Курганом... Нет, нет, нет! Не было ничего. Не было отцовского Крыма, не было выстрела под Форосом, не было встречи в Бахчисарае. Ничего не было: у меня тоже не должно быть корней...

3

Дядя долго читает письмо, очень долго. Я не хочу смотреть, как он читает, и упорно разглядываю город...

Смоленск. Белая пена черемух по ручьям и оврагам- вниз, к Днепру, с двух сторон: от Соборной горы и с Покровки. И выше всего, над городом, над черемухой заросшими склонами - золотой купол собора. А кругом - изношенное, потрескавшееся и потемневшее от столетий кирпичное оголовье крепости, уже разорванное на куски.

Внизу шум железных дорог, вокзалов, рынка. Крупный булыжник серых улиц и темно-красные кирпичные тротуары. Грохот сотен колес, тихий Днепр, пролом в крепостной стене - наверх, к собору, к центру по Большой Советской. И маленькие, все в скрежете наряжения трамваи - тоже в гору.

Во всем этом я разобрался потом, времени мне хватило. А тогда просто смотрел на черемуху, крепость, собор...

И искоса -на дядю Сережу. Худого, сутулого, в мятых брюках, заношенном пиджачке. С железными, как у Калинина, очками.

- Такие дела, что лучше молчать. Ты из этого... Из-под Брянска.

- Я из Москвы.

- Из-под Брянска, запомнил? Родные у тебя с голоду померли. Сбежал к дяде из детского дома.

- Я не сбежал!

- Сирота. Из приюта. Ничего больше не знаешь.

- Я не сирота!

- Сирота. Чего уж. Сирота - это правда. Легко запомнить. И Брянск, голод, приют - - это надо запомнить. Это - путевка в жизнь.

Мы медленно поднимаемся по Большой Советской. Дядя несет чемодан, а я мучаюсь от невыплаканных слез.

Я понял, что я - сирота. Там, на Большой Советской, не доходя до собора. На пути в жизнь, не выходя из детства. А оно испуганно цеплялось за меня, висело, хотело плакать и, отрываясь кусками, долго волочилось позади. И вся Большая Советская была усеяна скорлупой моего детства.

Я вывалился из гнезда в мае тридцать седьмого. Если бы это можно было бы написать на моей могиле! Но хватит, хватит. Отныне я парень, а не мальчонка, и никто не поправит на мне одеяло, когда разбросаюсь во сне. Что там рассказывает мой дядя в калининских очках?..

- ...все расползается, все живое. Семьи, кружки, друзья, общества. По углам, по углам, по углам. Может быть, так и надо, а? Я не понимаю, то есть не могу постигнуть, а понять могу. Понять могу, а вот постичь... Тысячелетняя Россия. Тысячелетняя!..

Он вздыхает, перекладывает чемодан в другую руку. Но я отбираю чемодан, я уже не ребенок, а взрослые сами таскают свой багаж.

- Так решил? Ну-ну, тогда молодец. Тогда будем жить а?

- Будем.

- Учиться хочешь или работать?

Я прикидываю. Чемодан тяжелый, я часто меняю руки. Честно говоря, мне следует учиться. Этого хотел отец и мама, и я обязан. Но кто теперь будет меня кормить?

А дядя Сережа - будто слышит:

- Мы с женой, тетей Клавой, одни, так что не стесняйся. Кому счастье, кому несчастье, кому горе, а нам... Да. Решай сам. Как решишь.

- Надо бы семилетку

- Надо - значит, надо, а там поглядим. Это даже проще: тетя Клава в гороно на важном посту, а я учительствую. Историю преподаю с прошлого года. До этого обществоведение, а теперь вот историю. По учебнику Панкратовой. Да. Так что до сентября отдыхай, обвыкайся, а там... Значит, сирота, из детдома сбежал. Это так нужно, понимаешь? Классовая борьба обостряется с каждым годом, и жить надо проще.

- Я из Крыма, дядя Сережа. Папа и мама от голода... меня в детский дом. А я оттуда сбежал. К вам.

Секунду он смотрит на меня полумертвыми глазами, потом вдруг обнимает, двумя руками прижимая к груди мою голову. Крепко-крепко.

4

Улица Декабристов, дом два дробь шестьдесят один. Пройдя длинные, под всем домом, сводчатые ворота, налево - полуподвальная комната с единственным окном вровень с землей. Бывшая дворницкая, вход прямо со двора, маленький тамбур, где когда-то хранились дворницкие орудия производства, а теперь наши дрова. И еще - личный водопровод. Это - большое удобство: собственная вода под боком, хотя все остальные удобства - во дворе.

Комната длинная и узкая, всегда полутемная или темная абсолютно: солнце сюда не заглядывает. Старый письменный стол у окна, две полки с книгами, колченогий обеденный стол, несколько стульев и моя клеенчатая кушетка. Тетя и дядя спят за шкапом у дальней стены.

Тетя Клава - худенькая, стриженная под "совслужащую", в неизменных кофтах: темно-коричневная- для службы, темно-синяя - для дома. Вечерами хлопочет у примуса, раздраженно стуча крышками кастрюль, утром спешит на службу. И дядя - в школу, тоже утром. И я весь день один. Мои дела: убрать комнату, сходить за продуктами. Зимой к этому прибавятся дрова для печки, но пока - лето.

Ни в нашей комнате, ни даже во дворе не определишь времен года. В комнате и в июле сыро и прохладно, а двор - без единой травинки. Мощеный крупным булыжником квадрат, с трех сторон замкнутый массивными трехэтажными корпусами, с четвертой - громоздкими сараями. Во двор выходят тылы хлебопекарни, продуктового магазина и Дома ответработников. С раннего утра во дворе колют дрова, разгружают подводы, и время здесь постоянно, неделимо на лето и зиму, весну или осень. Оно подчиняется только ритмам труда, по которым живет двор. И в том дворе я пока никого не знаю, хотя видел ребят издали.

- Знакомиться не торопись,- наставляет дядя.- Пусть сначала приглядятся, попривыкнут.

Второй вечер. В первый я рассказывал, что знал. Командировка, в которую отец уехал еще в марте, путевка для мамы и меня в Коктебель, военный комендант станции Джанкой, моя ночная пересадка на поезд в Смоленск.

- Почему комендант отпустил их без сопровождающего?

Это - не ко мне: к дяде. И дядя неуверенно пожимает плечами:

- Может быть, так положено, Клавочка? Дети за родителей...

- Ерунда!- тетя сурово ставит точку.- Больше не вспоминаешь. И никому не рассказываешь.

- Никому,- тихо и очень серьезно подтверждает дядя.- Никогда. Ни под каким видом. Иначе...

Он беспомощно разводит руками, включая в объятия худенькую, никогда не улыбающуюся тетю Клаву, меня, длинную сырую комнату со всеми ее мокрицами, крысами, тараканами и клопами.

- Я понимаю. Крым, голод, детдом.

- Поменьше, поменьше,- строго говорит тетя.

- Что поменьше?

- Крым, детдом - подробностей не надо. Только обозначь, а рассказывай переживания. Переживания не проверишь.

- И вообще, больше слушай. Сейчас такое время, что...- дядя Сережа вздыхает.- Язык в России всегда враг, уши - всегда друзья. Не нами сказано, не нами...

- Письмо!

Тетя Клава выкрикивает это слово, как команду. Потом я пойму, потом... Нет, я ничего не успею понять, я только успею догадаться, что женщины - наше спасение. Они чувствуют опасность без всяких чувств, кожей и сердцем, потому что им отвечать за завтрашний день. Ведь может так случиться, что некому будет варить обед, некого ждать, не на кого ворчать, и тогда погаснут все очаги на земле. Все - и придет последнее оледенение: я уже ощущаю, как у меня мерзнут на ногах пальцы.

Дядя Сережа суматошно хватает со стола письмо, кидается к печке. Вскрикивает: кажется, он обжегся, открывая дверцу. Но письмо бросил, и я вижу, как огонь начинает его корежить.

- Они по пеплу восстанавливают,- тихо говорит тетя Клава.

Дядя старательно орудует кочергой, на миг взвиваются искры, и все кончается. Нет больше маминого письма. Ни одной строчки нет...

-Теперь они не прочтут.

Дядя Сережа опасливо оглядывается на меня, не зная еще, как я оценю это отчуждение - "они". Но я уже сжег все мамины слова. Раньше, в ту одинокую ночь в поезде.

- А Маруся Ивановна? - вдруг тихо спрашивает тетя.

Я ничему не удивляюсь. Я как будто уже знаю, что во дворе живет бойкая смешливая дворничиха Маруся, забывшая в тридцать шестом свой смех по утрам, когда золотари приезжают чистить выгребные ямы и над всем кварталом повисает вонь. Густая, хоть режь: ее унимал только смех, и Маруся смеялась. А потом вернулась откуда-то с чужими глазами и без смеха. И потребовала, чтобы все жильцы звали ее Марусей Ивановной. По батюшке. Весь двор послушно стал называть ее так и стал бояться. А тот, кто не стал называть и бояться, тот уехал, никому ничего не сказав.

- Маруся Ивановна, а где Анохин? Куда девался?.

- Куды, куды. Поменьше спрашивай.

Когда рекомендуют поменьше спрашивать, это означает- побольше бояться. Я уже осваиваю понемногу эти новые правила и уже боюсь. Боюсь неизвестной Маруси Ивановны и особенно нашего знакомства, от которого не убежишь ни на каком ночном поезде.

А тем временем решаются вопросы обо мне. Вслух.

- Учиться ли ему в школе? Сергей, ты сошел с ума. Ведь там прежде всего требуют документы.

- Но как же ему без образования?

- Он пойдет работать. На завод. Нет, в железнодорожные мастерские. Там - здоровый коллектив.

Я чувствую запах страха. Люди истекают им перед цепными псами, сорвавшимися с цепей, перед старательными дулами расстрелов, перед временами, когда человека нет. Есть носитель чего-то: греха, идеи, веры, измены. Сосуд, из которого можно выплеснуть его собственную жизнь, если кому-то кажется, что она не соответствует. Не соответствует параметрам существования. Его шаблонам, матрицам, в лучшем случае - микрометрам с красной отметкой "До сих".

А Маруся Ивановна - ОТК. Ей выдали примитивный шаблон - до микрометра она никогда не поднимется. Но вгонять всех под шаблон - это с упоением ничтожества, достигшего первого восчувствования власти, первого ее глотка, всегда пьянящего и никогда не освежающего.

Маруся Ивановна появляется только через три дня. Она дает нам время вволю упиться ее властью и своим страхом.

- Здрасьте с кисточкой. Наше вам. Как живете-тужите? Слыхала, будто мальца родили? И сразу - хоть к станку.

Она не слыхала - она видала. Меня лично. И я раза четыре с нею здоровался за эти три дня. Впервые - вечером по приезде.

- Вынеси ведро,- сказала тогда тетя.- Помойка - во дворе.

Сараи - огромные, как вокзалы - замыкают четвертую сторону двора. Может быть, в них когда-то размещались экипажи и лошади, а теперь они все нарублены на клетушки, в которых местные воруют дрова друг у друга. В середине сараев - разрыв для общественных нужников и огромной, как фонтан, помойки. Искать ее не приходится: помойка не в центре сараев, помойка в центре вселенной.

И возле нее трое парнишек моего возраста. А наискосок, возле дома двое постарше. По грязной, с чужого плеча одежонке и манере цикать сквозь зубы- беспризорники. Курят в обществе миловидной женщины в красной косынке.

- Пашка, родной! Пашка, родной!

Двое парнишек загораживают мне дорогу, а третий нараспев зовет какого-то Пашку. Пацаны вполне домашнего вида, я тревоги не испытываю, хотя понимаю, что подраться придется. А в руках - ведро, полное жидких помоев.

- Пашка, родной!

Женщина в косынке поворачивается, и я сразу же узнаю Марусю Ивановну. Я ни разу не видел ее, а узнаю мгновенно и суетливо кланяюсь:

- Здравствуйте. Здравствуйте.

Она продолжает молча смотреть на меня, парни тоже, а ровесники по-прежнему загораживают дорогу с явно враждебными намерениями: один демонстративно засучивает рукава, второй - посерьезнее, с прищуром- зажимает в кулаке старинный пятак для жесткого удара, третий припадочно кличет "родного Пашку". А беспризора с полным спокойствием смотрит на нас, и только в глазах Маруси Ивановны мне чудится огонек любопытства. И, поймав его, я шагаю пацанам навстречу и надеваю полное помоев ведро на голову серьезного с пятаком в кулаке. Поворачиваюсь и иду назад, каждую секунду ожидая удара и силой заставляя себя умерить шаг. Пусть бьют, потом разберемся: я знаю закон дворов, улиц и военных городков. Сейчас врежут...

Сзади-хохот Маруси Ивановны. Хохот вперемешку с забористым матом, которому вторит беспризора.

- Эй, чернявый!..

Но я не оборачиваюсь. Я предъявил свою ксиву, драться мне не хочется, и лучше уйти таинственным, как граф Монте-Кристо.

Мы с тобой читали его, мама. Мы рвали друг у друга страницы, благо "Граф" был давно разодран. Мы читали взахлеб, и тот, кто обгонял, с покровительственным торжеством поглядывал на отстающего: "Я уже знаю, а ты нет..." Ма, ты обманывала меня, азартно играя в восторг первооткрывателя. Обманывала, мам? Честно, в который раз ты читала "Графа Монте-Кристо"?

Утром следующего дня завтракаем чаем и черным хлебом с маслом: тетя Клава готовит только обеды. Да и некогда, потому что ложатся они поздно: я уснул, а они еще говорили, говорили...

- Сходишь за хлебом. Если будут давать сахар, бери два кило. С мальчишками не болтать.

Это ее указание, хотя я вчера ничего не сказал про встречу возле помойной ямы. Дядя молчит и вид у него очень виноватый. Я понимаю: ведь он смутил призрачный покой семьи, оказавшись обладателем опасных родственников.

- В пять придем.- Он робко улыбается мне.

- У меня - ячейка,- тетя Клава не улыбается.- А ты лучше поищи общественную работу, Сергей. Ты очень пассивен, ты пренебрегаешь обществом.

- Конечно, Клава, конечно.

Последние наставления относительно обеда, примуса, кастрюльки с остатками супа и сковородки с холодной картошкой. И смоленские родственники уходят на службу. Я мою посуду, прибираю в комнате и с кошелкой направляюсь в магазин.

Во дворе кого-то громко распекает Маруся Ивановна. Она не видит меня, но я все-таки кланяюсь: "Здравствуйте, здравствуйте". Сворачиваю в длинный туннель ворот - и останавливаюсь: ждут. Беспризора и двое из вчерашних пацанов. Сердце бешено колотится, и я уговариваю себя не бежать. Надо завоевывать место во дворе, а помощи не будет. Никогда больше не будет... Но раньше, чем я делаю шаг, ко мне направляется вчерашний пацан. Не тот, которого я облил помоями (того вообще нет), а тот, что звал Пашку. Подходит, разглядывает, неумело цикает сквозь зубы и неожиданно объявляет:

- У Пашки - "Ракета" и "Красин".

Соображаю: "Ракета" - папиросы-гвоздики по тридцать пять копеек за пачку, "Красин" - спички со знаменитым ледоколом. Молча подхожу, молча беру предложенную папиросу, молча прикуриваю, а они молча смотрят. Это проверка, но я уже курил. И лихо затягиваюсь, неторопливо выпуская дым через ноздри.

- Лафа, - одобряет Пашка.

Он белесый и улыбчивый: второй - Иван - смуглый, скуластый и угрюмо помалкивающий. У него костлявые кулаки, и голова моя начинает плыть не только с глубокой затяжки.

- Откуда приканал?

- Из Крыма. С детдома сбежал.

- Чего так? Крым - лафа.

- Пришлось,- неопределенно говорю я.

Самое безопасное - выдать себя хотя бы за полублатного. Даже отдаленная принадлежность к уголовщине очень уважаема не только в мальчишеской среде. Блатной мир - вернейший союзник в борьбе с внутренними врагами и гнилой интеллигенцией, и в мире, где не доверяют никому, еще с гражданской доверяют вору: я подслушал как-то разговор отца с мамой о "социально близких". А жизнь - даже моя, совсем небольшая - уже подтвердила отцовскую правоту.

- С ведром-то, а? - Пашка смеется.- Ну, лафа! Я сразу понял, что ты свой в доску.

А через сутки, к вечеру, приходит Маруся Ивановна.

- Наше вам с кисточкой.

И ей шумно радуются, поят чаем с припрятанными для самых дорогих гостей конфетами, громко смеются ее шуткам. А я смотрю в ее глаза и молчу, чтоб чего-нибудь не испортить в этой ценнейшей дружбе, потому что дворничиха глядит на нас, как на мусор, который придется убирать. В ее взгляде просто нет никаких иных чувств.

Глава третья.

1

Человек привыкает к другим, когда другие привыкают к нему. А ко мне привыкли скоро, мама. И твой брат, дядя Сережа, и его сумрачная жена, тетя Клава, и бес-призора, и пацаны да пацанки двора, и даже сама Маруся Ивановна. И она тоже ко мне привыкла, ты не беспокойся, мама. Все хорошо, я сыт, обут, одет...

Каждый вечер я сочиняю письмо маме. Лежу с закрытыми глазами и отчитываюсь перед мамой, и засыпаю, когда заканчиваю отчет. И проваливаюсь в сон успокоенным и почти прежним.

Что случилось за лето? Да ничего. Излазил с ребятами всю Крепость, Лопатинский сад, подвалы в центре города. Бегал на Днепр купаться, стащил у пьяного рыболова удочку, ловил уклеек: за снизку давали рубль, хватало на "Ракету" и французскую булку. Беспризора считала меня за своего, приглашала на дела, но от их дел я всегда отказывался, а вот на стреме раза четыре стоял. Пивом с воблой рассчитались.

- Как прошел день, сын?

Это с детства не ради отчета, а ради правды и порядка. Так завел отец, но он часто в командировках, и я привык докладывать маме. И докладываю до сих пор. Только где ты, мама?..

Зимой мне будет трудно, знаю. Сейчас - Крепость, Днепр, рыбалка-легкое время, легкие заработки. А скоро запрут в конуру - в вечно сырую и темную бывшую дворницкую - и сиди в ней один. Беспризора моя уже собирается откочевать на юг, зовет с собой, но я отговариваюсь.

Дни катятся одинаковые, как горошины. Мои приятели осенью исчезают, и я остаюсь один. Впрочем, через месяц они возвращаются: оказывается, взяли их с поезда под Харьковом, но они сбежали и приканали в знакомые места. Живут в подвале под пекарней: тепло и хлебом пахнет. А ближе к весне крадут где-то лыжи, и мы целыми днями катаемся с крутых склонов Чертова Рва за башней Веселухой.

А по весне опять начинают агитировать двинуть вместе на юг. И я опять отказываюсь. Нет, не тетю с дядей я не решаюсь бросить: я боюсь встречи с воспоминаниями.

- Мне на юг дорога заказана.

А может, напрасно? Может, мое место с ними? И всем легко: дяде, тете, мне. Ребята продолжают меня уговаривать, чувствуя дрожь в отказе. И я уже почти решаюсь, я уже и маршрут на Кавказ - только не в Крым, не в Крым, хватит! - прокладываю, а утром меня останавливает Маруся Ивановна.

- Эй, чернявый!.

Подхожу."Здрасте, здрасте, наше вам...".

- Твоих дружков вчера замели. У мороженщицы выручку на шарап брали, а тут милиция. И с поличным. Ох, шпана-а...

Замели... И нет друзей, и опять один: не с пацанвой же мне в самом-то деле...

Я исчезаю в одиночестве. Прибрав в комнате и навестив магазины, шатаюсь по городу, не зная, что делать, куда податься. Тоска отяжеляет меня, как свинец, даже рыбу ловить неинтересно, хотя ловлю: денег ведь мне не дают, а выдают на покупки, и тетя Клава цепко считает сдачу.

Дядя Сережа пока еще числится в отпуске, так как школа закрыта. Но он куда-то устроился на временную работу, и я его почти не вижу.

Появляется он к сентябрю. И впервые никуда утром не спешит. Молча читает у окна. Я мою посуду, убираю в комнате. Неторопливо, потому что решил поговорить: тоска доконала.

- За что тетя Клава меня не любит?

Он складывает смоленский "Рабочий путь" (теперь все очень вдумчиво читают газеты), смотрит на меня грустными глазами:

- Она боится.

- Я уйду.

- А страх? Страх никуда уже уйти не может, никуда. А ведь Клавдия была такой отважной, такой безоглядной...- Он горестно вздыхает.- Она была командиром чоновского отряда, она участвовала в ликвидации банды Лесника, она... Она ранена была! Ранена в бою, у нее есть справка из госпиталя! А эта... Эта Маруська Ивановна смеет кричать на нее, что Клавдия - нетрудовой элемент и вообще контра. Э, да что там...

Дядя Сережа безнадежно машет рукой и замолкает.

А я жду, что он еще скажет. И, когда решаю, что беседа закончена, он неожиданно начинает говорить, не глядя на меня и будто бы для себя самого.

- Когда страха много, он переходит в другое качество. Он делается заразным, как сыпняк, заражает сперва семьи, потом - общество, целые классы, весь народ. Как сейчас, хотя рабочие бравируют. Но они тоже боятся. Я историк, я говорю тебе с ответственностью, что такого повального страха не переживал ни один народ со времен Адамовых. Геноцид вызывает всеобщий ужас, но всеобщий ужас сплачивает ужаснувшихся, а всеобщий страх разъединяет испугавшихся, понимаешь? Ужас - результат, а страх - средство, вот что я понял. Но цель? Должна же быть цель, если есть средство? И какова же должна быть цель, если средство столь чудовищно и...

Он опять замолкает. Он как бы проваливается в молчание, но мне почему-то кажется, что он вынырнет еще раз. И я понимаю, что мне нельзя ни о чем спрашивать, чтобы не помешать этому.

- Врагов стало больше, чем в гражданскую. Объясняют: обострение классовой борьбы. Как же получается: классы ликвидированы, а обострение осталось? Не получается, не сходятся концы, нелогично и, полагаю, антинаучно. Но факт есть факт, и его надо объяснить. И мое объяснение как историка таково: нас уводят от истины. А истина - всеобщий страх порождает врагов, как сон разума порождает чудовищ. - Страх заставляет людей мчаться в беличьем колесе. А оно вращается от нашего бессмысленного бега. И возникает иллюзия движения.

Дядя Сережа обрывает себя и медленно поднимает глаза. В них - страх. Тяжелый и беспричинный, и я догадываюсь, что дядя перепуган собственными словами.

- Я ничего не говорил!- вдруг истерически кричит он.- Ничего, ничего, слышишь?..

Рушится на затрещавший стул, закрыв лицо руками. Я вижу, как вздрагивают его узкие плечи

2

Этот разговор на опасную тему - последний. Больше мы не беседуем - мы общаемся по необходимости. Чувствую, что я им в тягость, но на носу - зима. Я стараюсь, как могу, даже научился готовить, чем чуть было не заслужил улыбки тети Клавы, поскольку кухонную работу она считает унизительной. Тетя Клава - раскрепощенное революцией существо в юбке.

А за окном - дождь и ветер. Осыпались листья в Лопатинском саду и на Болонье, с мягким треском лопаются колючие каштаны, слякотно, сыро и тоскливо до воя. Я несколько раз напоминаю о работе в железнодорожных мастерских, где здоровый коллектив, но родственники отмалчиваются. А потом тетя Клава рявкает:

- Там анкеты!..

И я все понимаю: анкеты. Время и место рождения, социальное происхождение, прописка, родители. А что я могу написать? Подкидыш?.. Хожу на поденку: убираю листья в садах и скверах, разгружаю дрова.

А у нас дров почти нет: мне приказано экономить, топлю через день, не подозревая, что именно холод и нехватка дров повернут мою судьбу.

Ах, мама, если бы ты знала в каком обличье предстанет передо мною моя судьба! Твою я помню: она явилась нам в Джанкое в виде до смерти перепуганного военного коменданта. Он потел, вытирал внутреннюю обечайку фуражки мятым носовым платком, надевал ее на голову, снова снимал и снова вытирал. Нет, нет, это не сама судьба, это всего-навсего ее вестник, а судьба... Какая она у тебя, мама? Куда завезла она тебя, где ты мыкаешь ее, не зная, что мы никогда не увидимся. Никогда... Или - в Великом Море, где не узнаем друг друга даже тогда, когда наши слезы сольются.

Семен Иванович Поползнев является, когда никого нет, кроме меня.

- Племянник, значит? Из Крыма? Так-так. Холодно? Вот и скажи: Семен Поползнев, мол, кланяться велел. А зайду завтра.

Он тут же удаляется: говорливый, маленький, шустренький. Мелкое лицо его подвижно, но без лукавства, без хитрости. Он - открытый и чистый, как парус. Он способен тащить, напрягаясь до треска, даже большую баржу, но только по ветру: в галсах он не силен. Я не понимаю этого, я это чувствую и уже мечтаю оказаться в его лодке. Там, наверно, веселее.

- Топтрест притопал!- жизнерадостно объявляет он на следующий день.Здравия желаю, товарищ командир Клавдия Петровна!

- Здравствуй, Семен. - Я впервые вижу нечто вроде улыбки на лице тети Клавы. - Как живешь?

- Как положено, товарищ командир Клавдия Петровна. Людей грею, колхоз свой кормлю.

- Все ли здоровы в твоем колхозе?

- А что им сделается? Живут, раз хлеб жуют да добавки просят. Вот не дай Бог, опять хлебушка не станет...

- Что ты замолол, Поползнев? - Голос тети становится отчужденно казенным. - Наша жизнь улучшается с каждым днем, несмотря на обострение классовой борьбы. И будет неуклонно...

- Конечно, оно так, товарищ командир Клавдия Петровна, - поспешно заверяет Семен Иванович.- Я ведь почему зашел? Потому что торф есть. Думаю, может, вам надобность.

- Есть такая надобность, - решает подать голос дядя Сережа.- Воза два, как, Клава?

- Одного хватит. Надо экономить.

- Оно, конечно, так точно. - Семен Иванович скучнеет, теребит мятую кепку.- Значит, завтра привезу?

- Помощника захвати,- неожиданно решает тетя Клава.

Помощник - это я. И еще - надо экономить. Все вместе увязывается в узел в моей голове, затягивается, давит. Невесело мне, словом. И я почему-то виновато встаю.

- Ага! - Семен Иванович вмиг озаряется улыбкой. - Это замечательно хорошо. Поворот на Витебское шоссе знаешь? Ну, возле виадука, налево. Жди там в семь утра. В школе-то как, отпустят?

- Отпустят,- поспешно кивает дядя Сережа.- Труд - самый главный урок.

Мне кажется, и тетя, и дядя буквально выдавливают маленького, подвижного Семена Ивановича. И еще кажется, что на иное он рассчитывал. На беседу,