Путь воина

Сушинский Богдан Иванович

23

 

Валы были разрыты, рвы засыпаны, весь огромный лагерь вдруг оказался вскрытым, словно гнойная рана земли, которая выдавливала и выдавливала из себя все то, чем она, эта земля, была пресыщена, и что – обреченное на гибель и тлен – уже не могло быть принято ею, прощено и заупокойно отпето ветрами великой степи.

Они выходили и выходили из-за земляных насыпей, представлявших собой как бы гигантские ворота лагеря, – конники, повозки, нагруженные всем тем, что привезено было из собственных имений и награблено уже в походе. Со всем тем богатством, которым могли оказаться загруженными обозы только одной-единственной, наиболее растленной и падшей в роскоши армии мира – польской. Семенящая за возами челядь, пехотинцы, кареты, артиллерийские повозки и санитарные кибитки; и снова ряды пехоты, за которой следовала густая лава кавалерии.

Выплеснувшись на огромную равнину, которая подступала к лагерю со стороны Богуслава, вся эта масса, подчиняясь уже даже не командам и приказам, а какому-то заложенному в глубины инстинкта миропорядку, выстроилась в огромный четырехугольник, составленный из восьми рядов повозок. А в середину этого каре, под защиту походной крепости, уже спешили войти артиллеристы и пехотинцы, в то время как по внешнему обводу выстраивались эскадроны драгун, гусар и плохо организованного и еще хуже обученного дворянского ополчения.

Стоя на сторожевой вышке, Хмельницкий с каким-то внутренним содроганием наблюдал, как, выводя из общей массы конницы наиболее опытные ее части – драгун, гусар и казаков реестра, польские генералы формируют ударные отряды авангарда и арьергарда, разъезды и небольшие группы дальнего боевого охранения.

В какие-то минуты Хмельницкий попросту забывал, что теперь уже для него, бывшего начальника штаба реестрового казачества, эта армия стала вражеской; что он, гетман, уже не имеет к ней никакого отношения. Только поэтому он совершенно искренне досадовал по поводу неповоротливости обозников и в то же время восторгался вымуштрованными колоннами пехоты, особенно наемной, которую узнавал по той особой дисциплине, которая подвластна только прусским, баварским да саксонским профессионалам войны. Поэтому начинал любоваться почти идеально выстроенной мощной походной крепостью, формам которой здесь, на равнине, мог бы позавидовать любой римский полководец.

И хотя Хмельницкий очень плохо представлял себе, как вся эта восьмирядная обозно-пехотная масса будет двигаться дальше, как только равнина закончится и начнутся бесконечные холмы, овраги и косогоры, тем не менее признавал, что начало отступления этому несостоявшемуся триумфатору [42] Потоцкому организовать все же удалось. И что его отход больше смахивает на организованное отступление, нежели на бегство.

Впрочем, все это пока еще только парадное шествие. Настоящее же бегство, как понимал Хмельницкий, начнется чуть позже. Когда польская армия окажется в узкой котловине урочища, вся эта перегруженная обозами военная сила перемешается в не поддающуюся никакому осмыслению, никаким приказам и никакому порядку мешанину, в водовороте которой покончил бы жизнь самоубийством всякий уважающий себя, привыкший к непогрешимости римских легионов военный трибун.

– Чего мы ждем, гетман? – вздыбливался вместе со своим скакуном полковник Ганжа. – Какого дьявола?! Ударить нужно сейчас, пока они еще не разобрались и пока офицеры не навели порядок.

– Это армия, полковник, – спокойно ответил Хмельницкий, вновь припадая к окуляру подзорной трубы.

– Ну и что, что армия? – от нетерпения обтесывал саблей опоры вышки воинственный атаман повстанцев. – Громить ее нужно уже сейчас, пока она больше напоминает великосветское скопище перед крестным ходом!

– Это армия, – с непонятным ни Ганже, ни остальным полковникам и командирам отдельных отрядов, собравшихся здесь, на возвышенности, уже прозванной Гетманской Горой, упрямством повторил Хмельницкий. – Ей нужно дать возможность выстроиться, достойно оставить лагерь и уйти.

– Иначе она может вернуться назад, за валы! – осенило Ганжу туманным проблеском замысла командующего. – Но пока все это войско войдет в лагерь, мы разгромим его.

– Тогда будет сложнее, – наконец опустил трубу Хмельницкий. – Но дело даже не в этом. Перед нами хорошая, сильная армия, которую попросту нужно реорганизовать, избавив от излишней, непригодной к службе ополченской шляхты, раз и навсегда отучив от непозволительной походной роскоши.

– Так мы бить их собрались, – вмешался в этот странный диалог Джалалия, – или принимать королевский парад?

– …Прежде всего нам стоит поучиться у поляков тому, как нужно организованно, на виду у врага, оставлять лагерь, сохраняя хоть какую-то степень готовности к сражению. Сам наблюдаю такое впервые. У Стефана Потоцкого этого не получилось. Там было обычное бегство, а здесь – полюбуйтесь…

Полковники еще с минуту стояли у подножия вышки, задрав головы и осмысливая сказанное. А тем временем повстанческий триумфатор уже отдавал первые распоряжения.

– Ганжа, ты со своим полком должен будешь непрерывно терзать авангард. Хлопцы там подобрались воинственные, обозом не обремененные. Но и ты должен действовать небольшими отрядами, наскоками, расстреливая противника издали, из луков и ружей. Наскоки вроде бы мелкие, но непрерывные.

– Пляска в «чертовом круге».

– Начнешь ее только тогда, когда поляки подойдут к урочищу. И действовать будешь с флангов.

– Все понял! Ухожу в степь, гетман! – пропылил пологим склоном Ганжа.

– Ты, Карадаг-бей, шли гонца к мурзе. Ему достанется правый фланг. Но тоже до урочища не нападать и держаться на горизонте. Проводники к мурзе уже посланы.

– Гонца к Тугай-бею! – хрипло прокричал по-татарски представитель перекопского правителя при гетманской ставке, обращаясь к своему адъютанту.

– Савур, полковник Кривонос со своим корпусом уже ушел?

– Еще вечером.

– Весь корпус ушел?

– Еще вечером.

Однотипный ответ адъютанта покоробил бы Хмельницкого, если бы он не вспомнил, что Савур докладывает ему об этом уже по меньшей мере третий раз.

– А где обоз с лесниками и рвокопателями?

– Тоже ушел. Еще вечером.

– Полковник Джалалия, за тобой левый фланг! Но пока что уводи своих в степь, чтобы не вспугнуть Потоцкого. Полковник Глух, через пять километров, еще до подхода к урочищу, начнешь прощупывать спину арьергарда. Подбери лучших стрелков – лучников и мушкетников. И хотя луки у твоих сорвиголов не в чести, вооружи их всеми подаренными Тугай-беем.

– Вот увидишь, гетман: из этого арьергарда, польского коронного, только ошметья полетят! – понесся к лагерю невозмутимый, сдержанный полковник.

– Атаман Сиробаба, ты со своим войском немедленно входи в польский лагерь. Все, что там оставлено поляками, сохранить от разграбления. Лагерь закрыть, и татар к нему не подпускать. О добыче мы с Тугай-беем поговорим после сражения.

– Не волнуйся, отстоим.

– Чигиринский полк, а также сотня Орданя и полк Лютая остаются в моем резерве.

Отдав еще несколько распоряжений, Хмельницкий вновь забыл о существовании свиты и прильнул к подзорной трубе. «Только бы Зарудному удалось довести их до урочища, – прощупывал взглядом почти неуязвимый левый фланг походной цитадели. – Только бы удалось…»

Он уже предчувствовал победу. Предвкушал ее. Он полагался на смекалку полковника Кривоноса, верил неистовой люти Ганжи и азиатскому коварству Джалалии, успевшему замаскировать сотню своих драгун под татарское воинство. На тот случай, если сами татары вдруг по каким-то причинам откажутся вступить в бой, эта сотня должна была наводить ужас на польскую пехоту и обозную челядь.

Рассчитывал он и на тех нескольких своих тайных эмиссаров, что были завербованы Зарудным и которые в нужный момент готовились бежать из польской колонны, угоняя и калеча лошадей, сея слухи и панику.

Узнав вчера, что Потоцкий все же решился уйти из лагеря, Хмельницкий злорадно рассмеялся. Ничему не научили коронного гетмана уроки Желтых Вод, ничему! Но сегодня, глядя, как из-за бездарности командования идет к своей гибели одна из лучших европейских армий, гетман вдруг понял, что это его совершенно не радует. Ибо это идет на гибель армия, офицером которой он еще недавно считал себя, армия, под знаменем которой сражалось несколько поколений мужчин его рода.

Войско это конечно же обречено на гибель. Он разгромит его с той же немилосердной жестокостью, с какой разгромил корпус Стефана Потоцкого. Но при этом Хмельницкий не мог избавиться от мысли, что в этих полках пребывают сейчас десятки тысяч его соотечественников. И что его победа будет оплачена и оплакана сотнями тысяч его польскоподданных сограждан. Поэтому проклят будет ими род его, осквернены бранными словами еще не преданные тлену забытья его кости.

– Савур!

– Здесь я, гетман!

– Два оставшихся в лагере орудия придать полку Джалалии для растерзания арьергарда!

– Идешь гонцом к полковнику Джалалии! – вырвал Савур из группы казаков-порученцев молодого повстанца.

Хмельницкий в последний раз взглянул на колонну поляков.

Развернув знамена, плотно сомкнув ряды повозок и шеренги пехотных рот, под звуки барабанов польская армия, не приняв боя, уходила.

Она уходила из-под разграбленного и сожженного ею Корсуня, чтобы навсегда остаться под ним. Уходила в бесславие, в небытие.

Глядя ей вслед, ее могильщик чувствовал себя то въезжающим в «Восточный Рим» триумфатором, то клятвоотступником и предателем, удачно использующим свое полководческое коварство при трусливой наивности вражеских предводителей.

Но только это истории останется неведомым.

Польская армия уходила в… Корсунскую битву, а земля содрогалась под ней, и воронье слеталось на сабельный пир, в то время как небеса благословляли своими вещими видениями и тех, кто в этом сражении будет убит, и тех, кто возгордится своим убийством.