Содом и Гоморра

Пруст Марсель

Марсель Пруст (1871–1922) — знаменитый французский писатель, родоначальник современной психологической прозы. его семитомная эпопея "В поисках утраченного времени" стала одним из гениальнейших литературных опытов 20-го века.

В тексте «Содом и Гоморра» сохранена пунктуация и орфография переводников А. Федорова и Н. Суриной

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Г-н де Шарлюс в светском обществе. — Врач. — Характерные черты г-жи де Вогубер. — Г-жа д'Арпажон, фонтан Юбера Робера и смешливость Великого князя Владимира. — Г-жа д'Амонкур де Ситри, г-жа де Сент-Эверт и т. д. — Любопытный разговор между Сваном и принцем Германтским. — Альбертина у телефона. — Визиты перед моей второй и последней поездкой в Бальбек. — Прибытие в Бальбек. — Перебои чувства

Так как я не торопился попасть на вечер к Германтам, не будучи уверен, что я приглашен, то, ничем не занятый, оставался на улице; но и летний день, так же как и я, казалось, не спешил двинуться с места. Хотя уже было больше девяти часов, он все же еще придавал Луксорскому обелиску на площади Согласия сходство с розовой нугой. Затем он изменил его окраску и превратил его в нечто металлическое, так что обелиск не только стал более драгоценным, но как будто сделался тоньше и чуть ли не приобрел гибкость. В голову приходила мысль, что эту драгоценность можно было бы погнуть, что, может быть, ее уже даже слегка искривили. Луна стояла в небе точно ломтик апельсина, тщательно отрезанный, но уже надкушенный. Однако позже ей суждено было оказаться вычеканенной из самого прочного золота. Прижавшись к ней сзади, маленькая бедная звездочка должна была служить единственной спутницей одинокой луне, которая между тем, охраняя свою подругу, но обнаруживая большую смелость и продвигаясь вперед, должна была поднять, словно неотразимое оружие, словно восточный символ, свой широкий и великолепный золотой серп.

Перед особняком герцогини Германтской я встретился с герцогом де Шательро; я уже не помнил, что полчаса тому назад меня еще терзало опасение, — которое, впрочем, вскоре должно было снова овладеть мною, — будто я иду на вечер, не получив приглашения. Мы беспокоимся, — и нередко лишь спустя много времени после момента опасности, о котором мы забыли, потому что отвлеклись, мы вспоминаем о нашем беспокойстве. Я поздоровался с молодым герцогом и вошел в дом.

Но здесь я сперва должен отметить незначительное обстоятельство, позволяющее понять один факт, о котором вскоре будет речь.

Был человек, который в тот вечер, так же как и в предыдущие вечера, много думал о герцоге де Шательро, не подозревая, впрочем, кто он; это был стоявший в передней лакей г-жи де Германт (в ту пору их называли «крикунами»). Г-н де Шательро, весьма далекий от того, чтобы находиться в числе близких друзей герцогини, — так как он был один из ее кузенов, — первый раз появлялся в ее салоне. Его родители, десять лет пребывавшие с нею в ссоре, помирились с ней две недели тому назад и, вынужденные в этот вечер уехать из Парижа, поручили сыну роль своего представителя. Между тем, несколько дней тому назад лакей герцогини повстречал на Елисейских Полях молодого человека, которого нашел очаровательным, но личность которого не мог установить. Не потому, чтобы любезность молодого человека уступала его щедрости. Все те милости, которые лакей считал себя обязанным оказать столь юному господину, были, напротив, оказаны ему самому. Но г-н де Шательро был столь же труслив, сколь неосторожен; он тем более был намерен не открывать своего инкогнито, что не знал, с кем имеет дело; он испытал бы страх гораздо больший, хотя и мало обоснованный, если бы он это знал. Он ограничился тем, что выдал себя за англичанина, а на все страстные вопросы лакея, жаждущего встретить вновь человека, которому он был обязан таким удовольствием и который проявил такую щедрость, только и твердил все время, пока они шли по бульвару Габриэль: «I do not speak french».

Хотя, несмотря ни на что — и имея в виду предков своей кузины по материнской линии, — герцог Германтский делал вид, будто в салоне принцессы Германтской-Баварской он находит нечто идущее от Курвуазье, — об изобретательности и умственном превосходстве этой дамы все судили вообще по одному нововведению, которого в этом кругу нигде больше не встречали. После обеда, как бы важен ни был раут, который должен был затем последовать, стулья оказывались расположенными таким образом, что гости рассаживались небольшими группами, которые в случае необходимости поворачивались друг к другу спиной. Тут принцесса проявляла свои общественные наклонности, садясь в одной из этих групп как бы из предпочтения к ней. Она, впрочем, не боялась удостоить выбора и привлечь к себе члена другой такой группы. Если, например, ей случалось обратить внимание г-на Детай, разумеется, соглашавшегося с нею, — на то, какая красивая шея у г-жи де Вильмюр, которая, сидя в другом кружке, видна была только со спины, — принцесса не колебалась сказать вслух: «Госпожа де Вильмюр, господин Детай, будучи великим художником, как раз любуется вашей шеей». Г-жа де Вильмюр чувствовала в этом приглашение принять участие в разговоре; с ловкостью, которую дает привычка к верховой езде, она медленно поворачивала свой стул, описывавший дугу в три четверти окружности, и, нисколько не беспокоя своих соседей, оказывалась почти что прямо против самой принцессы. «Вы не знакомы с господином Детай?» — спрашивала хозяйка дома, которая еще не довольствовалась ловким и полным целомудрия поворотом, проделанным ее гостьей. — «Я с ним незнакома, но я знакома с его произведениями», — отвечала г-жа де Вильмюр любезным и почтительным тоном, а принцесса с той естественностью, которая во многих возбуждала зависть, обращалась, еле заметно наклоняя голову, к знаменитому художнику, ибо реплика, относившаяся к нему, еще не успевала положить формальное начало знакомству: «Пойдемте, господин Детай, я представлю вас госпоже де Вильмюр». Тогда последняя проявляла такую же изобретательность, чтобы найти место для автора «Сна», какую она только что выказала, чтобы повернуться к нему. А принцесса уже придвигала стул и для себя; на самом же деле к г-же де Вильмюр она обратилась только затем, чтобы иметь повод покинуть предшествующую группу гостей, в которой она провела положенные десять минут, и удостоить следующую столь же длительного пребывания. В три четверти часа все группы успевали получить ее визит, который, казалось, определялся лишь внезапным наитием и вкусами хозяйки, но главным образом имел целью подчеркнуть, с какой естественностью «важная дама умеет принимать». Но сейчас гости, приглашенные на вечер, еще только начинали съезжаться, и хозяйка дома сидела недалеко от входа, — прямая и горделивая в своем почти королевском величии, с глазами, сверкающими своим собственным блеском, — между двумя некрасивыми высочествами и женой испанского посла.

Я стоял, ожидая своей очереди, стоял позади нескольких гостей, приехавших раньше меня. Прямо перед собой я видел принцессу, красота которой, наверно, — не единственное, что заставляет меня вспоминать об этом вечере, где было столько красавиц. Но лицо хозяйки дома было так совершенно, оно было вычеканено словно медаль, столь прекрасная, что сохранила для меня свою способность запоминаться. Принцесса имела обыкновение говорить приглашенным, встречая их за несколько дней до одного из своих вечеров: «Вы приедете, не правда ли?» — как будто у нее было сильное желание побеседовать с ними. Но так как, напротив, ей не о чем было с ними говорить, она, едва только они представали перед ней, ограничивалась тем, что, не поднимаясь с места, прерывала на миг свой пустой разговор с обоими высочествами и женой посла и благодарила, говоря: «это мило, что вы приехали», — не потому, чтобы она считала, что гость, приехав, проявил этим свою любезность, а только для того, чтобы в большей мере проявить свою; затем, тотчас же отбрасывая его прочь, она прибавляла: «Господина де Германта вы встретите у двери в сад», так что гость отправлялся здороваться с ним и оставлял ее в покое. Некоторым она даже ничего не говорила, довольствуясь тем, что показывала им свои чудесные агатовые глаза, как будто гости приехали всего лишь на выставку драгоценных камней.

Человек, который должен был войти передо мной, был герцог де Шательро.

Вынужденный отвечать на все улыбки, отвечать всем тем, кто жестом руки приветствовал его из гостиных, он не заметил лакея. Но тот с первого же мига его узнал. Через какое-нибудь мгновение ему предстояло услышать это имя, которое ему так хотелось узнать. Спрашивая своего «англичанина», встреченного третьего дня, лакей не только был взволнован, он считал себя нескромным, неделикатным. Ему казалось, что он перед всем светом (впрочем, ничего не подозревавшим) разоблачит тайну, которую преступно было перехватывать таким путем и выставлять напоказ. Слыша ответ гостя: «Герцог де Шательро», — он исполнился такой гордости, что на миг онемел. Герцог взглянул на него, узнал, решил, что погиб, а между тем слуга, уже пришедший в себя и достаточно знавший геральдику, чтобы от себя дополнить слишком скромное наименование, орал с профессиональной энергией, которую смягчала интимная нежность: «Его высочество господин герцог де Шательро!» Но теперь пора было докладывать обо мне. Погруженный в созерцание хозяйки дома, еще не заметившей меня, я не подумал о страшных для меня, — хотя и по-иному, чем для герцога де Шательро, — обязанностях этого лакея, одетого в черное, словно палач, окруженного отрядом слуг в ливреях самых радостных цветов, сильных парней, готовых схватить незваного гостя и выставить его за дверь. Лакей спросил у меня мою фамилию, я сказал ее с той же машинальностью, с какой приговоренный к смерти дает привязать себя к плахе. Он тотчас же величественно поднял голову и, прежде чем я смог попросить его доложить обо мне вполголоса, чтобы пощадить мое самолюбие в случае, если я не приглашен, и самолюбие принцессы Германтской в случае, если я приглашен, он прокричал эти тревожащие слоги с силой, способной поколебать своды дома.

Знаменитый Гексли (тот, чей племянник занимает сейчас господствующее положение в области английской литературы) рассказывает, что одна из его пациенток больше не решалась ездить в свет оттого, что часто в том самом кресле, куда ее приглашали сесть, любезно указывая на него, она видела старого господина, уже успевшего усесться. Она была вполне уверена, что или приглашающий жест или присутствие старого господина являются галлюцинацией, ибо ей не указали бы таким образом на уже занятое кресло. И когда Гексли, чтобы вылечить ее, заставил ее снова выезжать, она одно мгновение мучительно колебалась, спрашивая себя, является ли чем-то реальным любезный жест, обращенный к ней, или же, повинуясь видению, не существующему в действительности, она при публике сядет на колени какому-то господину, состоящему из плоти и костей. Ее краткая нерешительность была ужасна. Быть может, в меньшей мере, чем моя. После того как я услышал громовые раскаты моего имени, подобные шуму, предвещающему возможный катаклизм, я, чтобы доказать свою чистоту, должен был, словно меня не терзали никакие сомнения, с решительным видом двинуться в сторону принцессы.

Она заметила меня, когда до нее мне оставалось всего лишь несколько шагов, и, уже не оставляя во мне места для сомнений, что я стал жертвой чьих-то козней, вместо того чтобы продолжать сидеть, как она делала, здороваясь с другими гостями, поднялась с места, пошла мне навстречу. Секунду спустя я мог облегченно вздохнуть, как пациентка Гексли, — в тот момент, когда, решившись сесть в кресло, она нашла его незанятым и поняла, что галлюцинацией был старый господин. Принцесса с улыбкой протянула мне руку. Несколько мгновений она продолжала стоять с той своеобразной грацией, которой полна строфа Малерба, кончающаяся таким стихом:

И ангелы встают, чтобы воздать им честь.

Она извинилась, что герцогиня еще не приехала, как будто мне должно было быть скучно без нее. Чтобы таким образом поздороваться со мной, она, держа меня за руку, проделала вокруг меня какое-то полное изящества вращательное движение, вихрем которого, как я это чувствовал, я был увлечен. В ту минуту я даже почти ожидал, что она, словно корифей котильона, вручит мне трость с набалдашником из слоновой кости или часы на браслете. Она, по правде сказать, ничего такого не дала мне, и, как будто вместо того, чтобы танцевать бостон, она скорее слушала какой-нибудь святейший квартет Бетховена, божественные звуки которого боялась заглушить, она на этом и прервала разговор, вернее — не продолжила его, и, все еще сияя радостью, которую вызвало в ней мое появление, сообщила мне только то место, где находился принц.

Я отошел от нее и больше уже не решался к ней приблизиться, чувствуя, что ей совершенно нечего было мне сказать и что, при своей бесконечной доброжелательности, эта женщина, поразительно высокая и красивая, полная того благородства, которым обладало столько знатных дам, гордо поднимавшихся на эшафот, смогла бы, поскольку она не решалась предложить мне мелиссовой воды, только повторять сказанное мне уже дважды: «Принца вы найдете у двери в сад». А идти к принцу — это значило почувствовать, как снова возрождаются мои сомнения.

Во всяком случае пора было отыскать кого-нибудь, кто представил бы меня. Заглушая все разговоры, до меня доносилась неиссякающая болтовня г-на де Шарлюса, беседовавшего с герцогом Сидониа, с которым он только что познакомился. Люди одинаковой профессии угадывают ее друг в друге, а люди, страдающие одинаковым пороком, — тоже. Г-н де Шарлюс и г-н де Сидониа тотчас же почуяли друг в друге общий обоим недостаток, заключавшийся в том, что оба они в обществе оказывались монологистами, — настолько, что и малейший перерыв был для них невыносим. Сразу рассудив, что зло непоправимо, как сказано в одном знаменитом сонете, они приняли решение — не замолчать, а говорить, не обращая внимания на то, что скажет другой. Это и создало тот смутный шум, который в комедиях Мольера производят несколько персонажей, говорящих в одно и то же время разные вещи. Впрочем, барон с его оглушительным голосом был уверен, что одержит верх, заглушит слабый голос г-на де Сидониа, не лишая его, однако, бодрости, ибо когда г-н де Шарлюс на миг переводил дыхание, пауза заполнялась бормотанием испанского гранда, который невозмутимо продолжал свою речь. Я мог бы попросить г-на де Шарлюса представить меня принцу Германтскому, но я (имея на то слишком веские основания) опасался, что он на меня зол. По отношению к нему я поступил самым неблагодарным образом, вторично отвергнув его предложения и не подавая ему признаков жизни с того самого вечера, когда он с такой сердечностью проводил меня домой. А между тем мне отнюдь не могло служить извинением то, что я предугадывал сцену, которая как раз сегодня на моих глазах произошла между ним и Жюпьеном. Я и не подозревал ничего подобного. Правда, незадолго до этого, когда мои родители ставили мне в упрек мою лень и то, что я еще не потрудился написать хоть несколько строк г-ну де Шарлюсу, я с запальчивостью упрекнул их в том, что они хотят заставить меня принять бесчестные предложения. Но этот лживый ответ мне был продиктован только гневом и желанием найти фразу, которая могла бы им быть наиболее неприятной. На самом же деле в предложениях барона я не угадывал ничего ни похотливого, ни даже чувственного. Я сказал это моим родителям как совершенно безумную выдумку. Но иногда будущее живет в нас неведомо для нас самих, и в наших словах, казалось бы лживых, выступают очертания близящейся действительности.

Г-н де Шарлюс простил бы мне, наверно, отсутствие признательности. Но его в ярость приводило то, что мое присутствие сегодня вечером у принцессы Германтской, так же как с некоторых пор у его кузины, казалось насмешкой над его торжественным заявлением: «В эти гостиные попадают только через меня». Серьезная ошибка, неискупимое, быть может, преступление — я не пошел по этому иерархическому пути. Г-н де Шарлюс знал, что громы, которые он метал против тех, кто не подчинялся его приказаниям или заслужил его ненависть, начинали в глазах многих людей, какую бы ярость в нем это ни вызывало, представляться громами картонными и уже не имели силы прогнать кого бы то ни было откуда бы то ни было. Но, быть может, он думал, что его ослабевшая власть, еще немалая, остается невредимой во мнении новичков, подобных мне. Потому-то я и счел не очень уместным просить его об услуге на этом празднестве, где одно мое присутствие казалось ироническим опровержением его притязаний.

В эту минуту меня остановил человек довольно вульгарный, профессор Э… Он был удивлен, что встретил меня у Германтов. Я не меньше удивился, встретив его здесь, ибо никогда до сих пор, да также и впоследствии, у принцессы нельзя было встретить подобное лицо. Он совсем недавно вылечил принца, которого уже соборовали, от гнойного воспаления легких, и совершенно исключительная благодарность, которую чувствовала к нему г-жа де Германт, была причиной, что на этот раз нарушили традицию и пригласили его. Так как в этих гостиных он не знал решительно никого и не мог же без конца бродить по ним в одиночестве, словно посланник смерти, то, узнав меня, он первый раз в жизни ощутил потребность сказать мне множество всяких вещей, что позволило ему обрести уверенность в себе, и это-то и было одной из причин, по которой он направился ко мне. Была и другая. Он придавал большое значение тому, чтобы никогда не ошибаться в диагнозе. Однако его практика была так обширна, что в тех случаях, когда он только раз видел больного, он не всегда особенно хорошо помнил, пошла ли болезнь по тому пути, который он ей назначил. Читатель, может быть, не забыл, что перед тем, как с бабушкой случился удар, я возил ее к нему, — как раз в тот вечер, когда ему нашивали такое множество орденов. За время, прошедшее с тех пор, он уже забыл о траурном уведомлении, посланном ему тогда. «Ведь ваша бабушка умерла, не правда ли? — сказал он мне голосом, в котором мнимая уверенность старалась побороть легкое опасение. — Ах! Действительно! Впрочем, мой прогноз с первой же минуты, как только я ее увидел, был совершенно безнадежен, я прекрасно помню».

Так профессор Э… узнал или вспомнил о смерти моей бабушки, и к чести его, которую он разделяет со всем медицинским сословием вообще, я должен сказать, что он при этом не проявил, а может быть и не почувствовал, удовлетворения. Ошибки врачей бесчисленны. Обычно они грешат оптимизмом, поскольку дело касается прописываемого режима, и пессимизмом — поскольку оно касается развязки. «Вино? В умеренном количестве оно не может повредить вам, в сущности оно укрепляет… Жить половой жизнью? В конце концов, это функция организма. Я разрешаю вам, но не злоупотребляйте ни тем, ни другим, излишество — всегда порок». Какое для больного искушение: вдруг сразу отказаться от этих двух воскресительных средств — от воды и от целомудрия! Зато, если есть что-нибудь в сердце, если у больного белок и т. п. — то это долгая история. Серьезные, однако лишь функциональные, расстройства с легкостью приписываются воображаемому раку. Бесполезно продолжать визиты, которые не в силах устранить неизбежное зло. Если же больной, предоставленный самому себе, сам назначит себе беспощадный режим и затем выздоровеет или хотя бы выживет, то врач, видящий, как тот кланяется ему на улице Оперы, хотя он давно уже считал его похороненным на кладбище Пер-Лашез, усмотрит в этом поклоне наглую насмешку. Сильнее не разгневался бы даже и председатель суда, если б заметил, как под самым его носом и, видимо, без всяких опасений совершает безобидную прогулку какой-нибудь бездельник, которому он два года назад произнес смертный приговор. Вообще врачей (разумеется, дело идет не обо всех врачах, и мы не забываем о некоторых замечательных исключениях) больше сердит, больше раздражает неисполнение их приговора, нежели радует его осуществление. Вот чем объясняется, что профессор Э…, каково бы ни было то умственное удовлетворение, которое он, конечно, испытал, узнав, что не ошибся, все же печальным тоном стал разговаривать со мной о несчастии, постигшем нас. Он не старался сократить разговор, который давал ему точку опоры и оправдывал дальнейшее его пребывание здесь. Он заговорил со мной о сильной жаре, стоявшей в последние дни, и хотя он был человек образованный и мог бы выразиться на правильном французском языке, сказал мне: «Вы не страдаете от этой гипертермии?» Ведь медицина со времен Мольера сделала кое-какие маленькие успехи в своих познаниях, но никаких — в области своего словаря. Мой собеседник прибавил: «Главное — это избегать испарины, которую вызывает такая погода, особенно в гостиных с перегретым воздухом. Когда вы возвращаетесь домой и вам хочется пить, делу можно помочь теплотой» (что, очевидно, означало горячие напитки).

Ввиду тех обстоятельств, при которых умерла моя бабушка, эта тема меня интересовала, и недавно я в книге одного крупного ученого прочитал, что испарина вредна для почек, поскольку через кожу проходит то, чему надлежит выходить в другом месте. Я с огорчением думал о тех знойных днях, когда умерла бабушка, и не далек был от того, чтобы винить их в ее смерти. Доктору Э… я об этом не говорил, но он сам мне сказал: «Эта весьма жаркая погода, когда испарина весьма обильна, имеет то преимущество, что она в такой же мере облегчает работу почек». Медицина не есть точная наука.

Уцепившись за меня, профессор Э… не собирался меня покидать. Но вот я заметил маркиза де Вогубера, который и направо и налево, то и дело отступая на шаг, отвешивал низкие поклоны принцессе Германтской. Г-н де Норпуа недавно познакомил меня с ним, и я надеялся, что найду в нем человека, который сможет представить меня хозяину дома. Размеры этого труда не позволяют мне объяснить здесь, вследствие каких событий своей молодости г-н де Вогубер являлся одним из немногих светских людей (может быть, единственным), находившимся с г-ном де Шарлюсом в таких отношениях, которые в Содоме называют «близкими». Но если наш посол при дворе короля Феодосия имел некоторые общие с бароном недостатки, то это были всего лишь слабые отблески. Бесконечно более мягкую, сентиментальную и глупую форму принимали у него те чередования симпатии и ненависти, через которые барона заставляли проходить стремление очаровать, а затем боязнь, столь же воображаемая — если не вызвать презрение, то выдать себя. Эти чередования, столь смешные благодаря его целомудрию, его «платонизму» (которому он, будучи великим честолюбцем, уже в молодые годы принес в жертву все наслаждения), а в особенности — его умственному ничтожеству, все же были свойственны г-ну де Вогуберу. Но тогда как у г-на де Шарлюса неумеренные похвалы отличались подлинным блеском красноречия и бывали приправлены самыми тонкими, самыми язвительными насмешками, навсегда клавшими свое клеймо на человека, у г-на де Вогубера, напротив, симпатия выражалась с банальностью, свойственной человеку низшего разбора, человеку великосветскому и чиновнику, а упреки (большей частью имевшие самый жестокий характер, так же как и у барона) были полны недоброжелательства, не знавшего устали, но лишенного также и ума и шокировавшего тем более, что обычно они противоречили суждениям, которые посол высказывал полгода тому назад и которые, быть может, ему вскоре предстояло высказать снова: постоянство в переменах, придававших почти астрономическую поэтичность различным фазам в жизни г-на де Вогубера, хотя, если не считать этого обстоятельства, он менее, чем кто бы то ни было, мог навести на мысль о каком-нибудь светиле.

Приветствие, которым он обменялся со мной, ничем не напоминало того, которым ответил бы г-н де Шарлюс. Не говоря о тысяче ужимок, которые г-н де Вогубер считал подобающими светскому человеку и дипломату, он придавал этому приветствию развязность, резвость, веселость, чтобы, с одной стороны, казаться в восторге от своей жизни, тогда как мысленно он перебирал неудачи своей карьеры, не приносившей повышений, и находился под угрозой отставки, с другой же стороны, чтобы казаться молодым, мужественным, обольстительным, тогда как в зеркале он видел — и даже больше не решался созерцать — морщины, застывшие на лице, которое ему хотелось бы сохранить полным очарования. Не то, чтобы он стремился к действительным победам, одна мысль о которых уже пугала его возможностью всяких толков, скандалов, шантажа. Перейдя от разврата почти инфантильного к абсолютному воздержанию, начало которого относилось к той поре, когда он стал думать об Орсейской набережной и захотел сделать большую карьеру, он напоминал зверя в клетке и бросал во все стороны взгляды, выражавшие страх, вожделение и глупость. Он даже — такова была эта глупость — не соображая, что проходимцы его юношеской поры теперь уже не мальчишки, и когда какой-нибудь газетчик выкликал ему в лицо «La Presse!», он вздрагивал больше от испуга, чем от желания, считая, что его уже узнали и выследили.

Но за отсутствием наслаждений, принесенных в жертву неблагодарной Орсейской набережной, у г-на де Вогубера — и как раз поэтому ему еще хотелось нравиться — бывали внезапные сердечные порывы. Бог весть, каким множеством писем он надоедал своему ведомству, какие ухищрения личного порядка пускал в ход, как злоупотреблял влиянием г-жи де Вогубер (которую, вследствие ее дородности, знатного происхождения, ее мужественного вида, а главное — ничтожества ее мужа, все считали одаренной замечательными способностями, думая, что в действительности она исполняет обязанности посла), чтобы ввести в состав посольства, без всякой уважительной причины, какого-нибудь молодого человека, не отличающегося никакими достоинствами. Правда, несколько месяцев или несколько лет спустя, стоило ему только вообразить, будто этот незначительный атташе, чуждый и тени злого намерения, проявил холодность к нему, к своему начальству, как он, считая себя жертвой пренебрежения или измены, уже стремился наказать его с таким же истерическим пылом, с каким прежде благодетельствовал ему. Он пускал в ход все средства, чтобы его отозвали, и директор департамента политических сношений каждый день получал такие письма: «Чего же вы ждете, чтоб избавить меня от этого проходимца! Помуштруйте его для его пользы. Что ему нужно — так это посидеть на голодной пище!» Вот почему должность атташе при короле Феодосии была малоприятной. Но во всем остальном, благодаря безукоризненному здравому смыслу светского человека, г-н де Вогубер являлся одним из лучших представителей французского правительства за границей. Когда впоследствии его сменил человек, считавшийся выше его по способностям, якобинец, сведущий во всем, между Францией и страной, где правил король, не замедлила вспыхнуть война.

Г-н де Вогубер, так же как и г-н де Шарлюс, не любил здороваться первым. И тот и другой предпочитали «отвечать», всегда опасаясь сплетен, которые тот, кому иначе они подали бы руку, мог слышать на их счет с тех пор, как они не виделись с ним. Что касается меня, то г-ну де Вогуберу не пришлось ставить себе этот вопрос, — я в самом деле первый поклонился ему, хотя бы уже ввиду разницы возраста. Он ответил мне с видом изумленным и восхищенным, а глаза его продолжали бегать, словно по обеим сторонам его росла люцерна, которую ему нельзя было щипать. Я подумал, что следовало бы попросить его представить меня г-же де Вогубер, прежде чем просить о представлении принцу, и собирался заговорить с ним об этом лишь потом. Мысль, что он познакомит меня со своей женой, как будто наполнила его радостью и за себя и за нее, и он решительным шагом направился со мной к маркизе. Подойдя к ней и указывая на меня глазами и жестом руки, всячески выражая мне свое уважение, он тем не менее остался нем и через несколько секунд с суетливым видом удалился, оставив меня наедине со своей женой. Она сейчас же протянула мне руку, не зная, однако, к кому относится ее любезность, ибо я понял, что г-н де Вогубер забыл, как меня зовут, может быть даже не узнал меня и, не пожелав, из вежливости, признаться мне в этом, превратил акт презентации просто в пантомиму. Итак я ничего не добился, ибо как же достичь того, чтобы хозяину дома меня представила женщина, не знающая моего имени? К тому же я оказался вынужденным побеседовать несколько минут с г-жой де Вогубер. А это мне было неприятно с двух точек зрения. Я не собирался застревать до бесконечности на этом празднестве, так как условился с Альбертиной (я подарил ей ложу на «Федру»), что она приедет ко мне незадолго до полуночи. Конечно, я нисколько не был влюблен в нее; приглашая ее на нынешний вечер, я повиновался исключительно чувственному влечению, хотя стояла та знойная пора года, когда освобожденная чувственность охотнее обращается к органам вкуса, — главное ищет прохлады. Больше, чем поцелуя девушки, она жаждет оранжада или купанья, созерцает даже эту сочную, очищенную от шелухи луну, что утоляет жажду неба. Но все же вблизи Альбертины, напоминавшей мне к тому же и прохладу ванны, я рассчитывал избавиться от сожалений, которые непременно оставили бы во мне прелестные женские лица (ибо вечер, который давала принцесса, был в такой же мере вечером девушек, как и вечером дам. С другой же стороны, в лице г-жи де Вогубер, бурбонообразном и угрюмом, не было ничего привлекательного).

На службе у г-на де Вогубера, без всякой задней мысли, говорили, что в домашнем быту юбку подобало бы надевать ему, а штаны — жене, державшей мужа под башмаком. И в этих словах заключалось больше правды, чем можно было думать. Г-жа де Вогубер была мужчиной. Всегда ли она была такая или стала тем, чем я ее увидел, — безразлично, ибо и в том и в другом случае мы имеем дело с одним из самых трогательных чудес природы, которые, особенно во втором случае, заставляют человеческое царство походить на царство растительное. В соответствии с первым предположением, — в случае, если будущая г-жа де Вогубер всегда была столь же громоздко-мужеподобной, — природа, прибегая к дьявольской и благотворной хитрости, дала девушке обманчивый образ мужчины. И юноша, который не любит женщин и хочет вылечиться, с радостью открывает возможность найти невесту, напоминающую ему грузчика с рынка. В противоположном случае, если первоначально женщина не отличается мужскими свойствами, она мало-помалу, чтобы понравиться мужу, приобретает их, даже бессознательно, в силу того своеобразного миметизма, что позволяет некоторым цветам придавать себе сходство с насекомыми, которых они хотят привлечь. Сожаление о том, что ее не любят, что она не мужчина, придает ей мужественность. Даже выходя за пределы рассматриваемого нами случая, кто не наблюдал, как самые нормальные супруги под конец становятся похожи друг на друга, порою даже взаимно меняются свойствами? Князь Бюлов, старый германский канцлер, женился на итальянке. Со временем на Пинчио стали замечать, сколько итальянской тонкости приобрел германский супруг и сколько немецкой грубости перешло к итальянке. А если до эксцентрической степени выйти за рамки законов, очерченных нами, то всякому известен видный французский дипломат, о происхождении которого напоминает только его имя, одно из самых знаменитых на Востоке. С возрастающей зрелостью, с приближением старости в нем стал сказываться человек Востока, о котором раньше никто и не подозревал, и друзья, глядя на него, жалели об отсутствии фески, необходимой для полноты впечатления.

Если же перейти к нравам, отнюдь неизвестным послу, чей прародительски утолщенный силуэт мы только что вызвали в памяти, то г-жа де Вогубер осуществляла приобретенный или предназначенный ей судьбой тип, бессмертным воплощением которого является принцесса Палатинская, всегда одетая амазонкой и взявшая от своего супруга не только мужественность, воспринявшая недостатки мужчин, которые не любят женщин, и в своих болтливых письмах разоблачающая связи, в которых находятся между собой вельможи при дворе Людовика XIV. Одна из причин, еще сильнее подчеркивающих мужественный вид женщин, подобных г-же де Вогубер, заключается в том, что пренебрежение, которое они видят со стороны мужа, стыд, который они от этого испытывают, постепенно помрачают в них все женское. Кончается тем, что они усваивают достоинства и недостатки, которых у мужа нет. По мере того как он становится все более легкомысленным, все более изнеженным, все более нескромным, они как бы становятся лишенной очарования копией тех добродетелей, в которых супруг должен был бы упражняться.

Следы стыда, скуки, возмущения клали тень на правильные черты лица г-жи де Вогубер. Увы, я чувствовал, что она смотрит на меня с интересом и любопытством, — как на одного из тех молодых людей, которые нравились г-ну де Вогуберу и на месте которых ей так хотелось бы быть теперь, когда ее стареющий муж стал предпочитать молодежь. Она смотрела на меня с внимательностью провинциалки, рассматривающей каталог магазина мод и копирующей платье-таль-ер, которое так идет красивой особе, нарисованной там (в действительности повторяющейся на всех страницах, но благодаря различию поз и разнообразию туалетов превращенной в обманчивое множество различных существ). Животное влечение, толкавшее ко мне г-жу де Вогубер, было столь сильно, что она, собираясь пойти выпить стакан оранжада, даже схватила меня за руку, чтобы я проводил ее. Но я высвободился, сославшись на то, что мне скоро надо уезжать, а я еще не представился хозяину дома.

Расстояние, отделявшее меня от входа в сад, где он беседовал с несколькими гостями, было не очень велико. Но оно пугало меня больше, чем если бы я должен был, чтобы пройти его, подвергнуться непрерывному обстрелу. Многие из женщин, которые, как мне казалось, могли бы представить меня, находились в саду, где не знали, собственно, что делать, хотя и прикидывались, будто восхищены до экзальтации. Подобные празднества обычно бывают рассчитаны на будущее. Реальность они приобретают только на другой день, когда овладевают вниманием лиц, которые не были приглашены. Когда настоящий писатель, чуждый глупого самолюбия стольких литераторов, читая статью критика, всегда выражавшего ему величайшее восхищение, встречает в ней имена посредственных авторов, но не видит своего имени, у него нет времени задерживаться на том, что могло бы быть для него поводом к удивлению: время нужно ему для его книг. Но светская женщина ничего не делает и, читая в «Фигаро»: «Вчера принц и принцесса Германтские давали большой вечер» и т. д., — она восклицает: «Как! Я три дня тому назад час разговаривала с Мари-Жильбер, и она мне ничего не сказала!» — и ломает себе голову, чтобы понять, чем она могла обидеть Германтов. Что касается празднеств, устраиваемых принцессой, то надо сказать, что удивление приглашенных часто бывало столь же велико, как и удивление тех, кто приглашения не получал. Ибо эти празднества разражались в тот момент, когда их менее всего ожидали, и оказывались призывом к людям, о которых г-жа де Германт забывала в течение нескольких лет. И почти все светские люди столь незначительны, что каждый из них судит себе подобных лишь в меру их любезности, нежно любит их, если они — приглашенные, питает отвращение к отвергнутым. Что до последних, то если принцесса и в самом деле, хотя бы даже это были ее друзья, часто не удостаивала их приглашения, то это нередко зависело от ее опасения — рассердить «Паламеда», отлучившего их. Итак, я мог быть уверен, что она не говорила обо мне с г-ном де Шарлюсом, иначе меня не было бы здесь. Теперь он стоял против сада, рядом с германским послом, облокотившись на перила большой лестницы, ведшей в дом, таким образом, что гости, несмотря на трех или четырех поклонниц, окружавших барона и почти закрывавших его, были вынуждены его приветствовать. Он отвечал, называя имена и фамилии. И было слышно одно за другим: «Добрый вечер, господин дю Азе, добрый вечер, госпожа де-ла Тур дю Пен-Верклоэ, добрый вечер, госпожа де-ла Тур дю Пен-Гуверне, добрый вечер, Филибер, добрый вечер, дорогая моя посланница» и т. д. Это был несмолкающий визг, прерываемый благосклонными наставлениями или вопросами, ответы на которые г-н де Шарлюс не слушал и которые он произносил тоном деланно-смягченным, имевшим целью выразить равнодушие, или благодушными словами: «Смотрите, чтобы малютке не было холодно, в садах всегда немного сыро. Добрый вечер, госпожа де Брант! Добрый вечер, госпожа де Мекленбург! Молодая девица приехала? Она в своем восхитительном розовом платье? Добрый вечер, Сен-Жеран!» Конечно, гордость в этой позе была, г-н де Шарлюс знал, что он — один из Германтов, занимающий на этом празднестве исключительное место. Но тут была не только гордость, и самое слово «празднество» приобретало для человека эстетически одаренного пышный и любопытный смысл, который оно может иметь в том случае, когда это празднество происходит не у светских людей, а на картине Карпаччо или Веронезе. Более вероятно даже, что немецкому принцу, каким был г-н де Шарлюс, скорее должно было рисоваться то празднество, которое развертывается в «Тангейзере», и сам он представлялся себе маркграфом, который у входа в Варбургский замок для каждого из гостей находит доброе снисходительное слово, меж тем как их поток, льющийся в замок или в парк, приветствуется долгой, сто раз вновь подхватываемой фразой знаменитого «Марша».

Все же надо было решаться. Правда, я видел сидевших под деревьями женщин, с которыми я был более или менее близко знаком, но они казались совсем другими, потому что они были у принцессы, а не у ее кузины, и потому что я видел их сидящими не перед тарелкой саксонского фарфора, а в тени каштана. Изысканность окружения была тут не при чем. Будь она даже бесконечно слабее, чем у «Орианы», во мне была бы та же самая тревога. Пусть в нашей гостиной погаснет электричество и его заменят керосиновыми лампами, — все покажется нам иным. Из моей нерешительности меня вывела г-жа де Сувре. «Добрый вечер, — сказала она, подходя ко мне. — Давно ли вы не видали герцогиню Германтскую?» Она в совершенстве умела придавать такого рода фразам интонацию, доказывавшую, что она произносит их не от простой глупости, как те люди, которые, не зная, что сказать, тысячи раз заговаривают с вами, ссылаясь на общее знакомство, часто весьма сомнительное. Напротив, взгляд ее с тонкостью проводящей проволоки выражал: «Не думайте, что я вас не узнала. Вы тот молодой человек, которого я видела у герцогини Германтской. Я прекрасно помню». К несчастью, покровительство, которое простирала на меня эта фраза, по видимости глупая, а по замыслу изящная, было чрезвычайно непрочно и рассеялось тотчас же, как только я захотел к нему прибегнуть. Когда нужно было поддержать чью-либо просьбу перед каким-нибудь влиятельным лицом, г-жа де Сувре владела искусством делать вид, будто она, с точки зрения просителя, замолвила за него слово, а с точки зрения высокого лица — будто она ничего не сделала для просителя, так что в последнем этот двусмысленный жест вызывал благодарность, не создавая для нее никакого ущерба в противоположном направлении. Когда я, ободренный любезностью этой дамы, попросил ее представить меня г-ну де Германту, она воспользовалась моментом, когда глаза хозяина дома были обращены не на нас, по-матерински взяла меня за плечи и, улыбаясь отвернувшемуся принцу, который не мог ее видеть, толкнула меня в его сторону движением, якобы покровительственным и нарочито недействительным, так что я почти и не сдвинулся с исходной точки. Такова трусость светских людей.

Трусость одной дамы, которая поздоровалась со мной, назвав меня по имени, оказалась еще больше. Как ее зовут, — это я старался вспомнить, уже разговаривая с ней; я прекрасно помнил, что обедал вместе с ней, я помнил слова, которые она говорила. Но мое внимание, направленное в ту внутреннюю сферу, где таились воспоминания о ней, не могло обнаружить этого имени. Все же оно там было. Моя мысль как бы затеяла с ним своеобразную игру, стараясь уловить его очертания, букву, которой оно начинается, а затем осветить его целиком. То были тщетные усилия, я приблизительно ощущал его объем, его тяжесть, но что до формы его, то, сопоставляя ее с сумрачным пленником, спрятавшимся внутри, в этой ночной тьме, я говорил себе: «Это не то». Конечно, мой ум мог бы создать и самые трудные имена. К несчастью, ему приходилось не творить, а воссоздавать. Деятельность ума всегда бывает легкой, когда она не подчинена действительности. Тут я должен был подчиниться. Наконец, внезапно имя явилось целиком: «Госпожа д'Арпажон». Я неправ, говоря, что оно появилось, ибо, как кажется, оно мне представилось не в самостоятельном своем движении. Я не думаю также, чтобы легкие и многочисленные воспоминания, которые относились к этой даме и к которым я не переставал обращаться за помощью (прибегая к таким, например, увещаниям: «Ну, ведь это же та дама, которая дружна с г-жой де Сувре, та, которая испытывает по отношению к Виктору Гюго такой наивный восторг, смешанный с таким ужасом и отвращением»), — я не думаю, чтобы все эти воспоминания, носившиеся между мной и ее именем, сколько-нибудь помогли извлечь его. Эта оживленная игра «в прятки», которая происходит в нашей памяти, когда мы хотим вспомнить имя, не знает никакого ряда постепенных приближений. Мы ничего не видим, потом вдруг сразу появляется точное имя, весьма отличное от того, которое мы думали угадать. Не оно явилось к нам. Нет, я скорее думаю, что по мере того, как идет жизнь, мы проводим наше время в том, что отдаляемся от зоны, где какое-нибудь имя — еще отчетливо, и только напрягая мою волю и мое внимание, усиливавшее зоркость моего духовного взгляда, я смог прорезать полутьму и ясно все Увидеть. Во всяком случае, если и есть переходы от забвения к воспоминанию, то эти переходы бессознательны. Ибо эти переходные имена, которые мы встречаем на пути, прежде чем найдем настоящее имя, ложны и нисколько не приближают нас к нему. Это, собственно говоря, даже не имена, а часто лишь обыкновенные согласные, которые даже и не встречаются в найденном имени. Впрочем, эта работа мысли, переходящей от небытия к реальности, столь таинственна, что в конце концов не исключена возможность, что эти ошибочные согласные суть шесты, которые неумело, но заранее, протягиваются нам, чтобы мы могли уцепиться за настоящее имя. «Все это, — скажет читатель, — ничего не говорит нам о неуслужливости этой дамы; но раз уж вы так задерживаетесь, позвольте мне, господин автор, отнять у вас еще одну лишнюю минуту и сказать вам, что неприятно в столь молодом возрасте, в каком находились вы (или ваш герой, если он — не вы), иметь такую плохую память, чтобы не быть в силах вспомнить фамилию дамы, которую вы прекрасно знали». Это действительно очень неприятно, господин читатель. И более печально, чем вы думаете, потому что в этом чувствуется предвестие того времени, когда имена и слова исчезнут из светлого поля мысли и когда навеки придется отказаться от того, чтобы самому себе называть имена тех, кого мы лучше всего знали. Действительно неприятно, что уже с молодости нужен этот труд для отыскивания имен, которые хорошо знаешь. Но если бы эта немощь сказывалась только в отношении имен, которые нам едва известны, весьма естественно забываются и ради которых мы не захотим утомлять себя воспоминаниями, она была бы не бесполезна. — «А каким образом, скажите пожалуйста?» — Ах, сударь, ведь только болезнь дает нам случай заметить и узнать и позволяет разложить на части механизмы, с которыми иначе мы бы не познакомились. Человек, который каждый вечер, словно какая-нибудь глыба, валится на свою постель и перестает жить вплоть до того момента, когда ему пора проснуться и встать, — разве этот человек когда-нибудь сделает хоть какие-нибудь мелкие наблюдения в области сна, не говоря уже о больших открытиях? Он едва знает, что спит. Умеренная бессонница небесполезна, помогая оценить сон, пролить на этот мрак некоторый свет. Неослабевающая память — не очень сильный импульс к исследованию явлений памяти. — «В конце концов, представила ль вас принцу госпожа д'Арпажон?» — Нет, но помолчите и дайте мне продолжить мой рассказ.

Г-жа д'Арпажон оказалась еще более трусливой, чем г-жа де Сувре, но ее трусость была более извинительной. Она знала, что влияние ее в обществе всегда было не велико. Связь, в которой она когда-то находилась с герцогом Германтским, еще более ослабила это влияние, а разрыв связи нанес последний удар. Досада, причиненная ей моей просьбой — представить меня принцу, имела у нее следствием молчание, которым она по наивности думала дать мне понять, будто не слышала того, что я сказал. Она не заметила даже, что гнев заставил ее нахмурить брови. А может быть, напротив, она это заметила, не смутилась противоречием и воспользовалась им для урока скромности, который она могла мне дать без особой грубости, — я подразумеваю — урок немой, однако от этого не менее красноречивый.

Впрочем, г-жа д'Арпажон была очень недовольна, так как многие взгляды поднялись теперь к балкону во вкусе Возрождения, в углу которого, вместо монументальных статуй, столь часто украшавших в ту пору подобные балконы, но не менее скульптурная, чем они, склонялась над перилами великолепная герцогиня де Сюржи-ле-Дюк, — та, что в сердце Базена де Германта стала наследницей г-жи д'Арпажон. Под белым тюлем, защищавшим ее от ночной прохлады, было видно ее гибкое тело, устремленное ввысь, словно статуя Победы. Мне теперь лишь оставалось прибегнуть к г-ну де Шарлюсу, который зашел в одну из комнат нижнего этажа с выходом в сад. У меня было достаточно времени (так как он притворялся, будто всецело занят фиктивной партией в вист, позволявшей ему делать вид, что он не замечает других), чтоб полюбоваться нарочитой и художественной простотой его фрака, который, благодаря мелочам, не укрывающимся от глаза портного, казался вистлеровской «Гармонией» в черных и белых тонах, вернее — в черных, белых и красных, так как у г-на де Шарлюса на широкой ленте, прикрепленной к жабо, висел крест Мальтийского рыцарского ордена из белой, черной и красной эмали. В этот момент барона, занятого вистом, отвлекла от его партии г-жа де Галардон, с которой шел ее племянник, виконт де Курвуазье, молодой человек с лицом миловидным и нахальным. «Кузен, — сказала г-жа де Галардон, — разрешите представить вам моего племянника Адальбера. Адальбер, ты ведь знаешь знаменитого дядю Паламеда, о котором ты столько слышал?» — «Добрый вечер, госпожа де Галардон», — отвечал г-н де Шарлюс и прибавил, даже не глядя на молодого человека: «Добрый вечер, сударь», с видом сердитым и тоном столь невежливым, что все были изумлены. Быть может, г-н де Шарлюс, зная, что г-жа де Галардон сомневается в его нравах и однажды не смогла воспротивиться удовольствию — сделать на них намек, — старался разом пресечь все, чем она могла бы приукрасить любезный прием, оказанный ее племяннику, а вместе с тем — громогласно показать свое равнодушие к юношам; быть может, он не нашел, что названный Адальбер с должной почтительностью отозвался на слова своей тетки; быть может, желая в дальнейшем поддержать связь с таким приятным кузеном, он хотел иметь преимущества, создаваемые первоначальной агрессией, подобно тем монархам, которые, прежде чем осуществить дипломатическое начинание, подкрепляют его мероприятием военным.

Добиться того, чтобы г-н де Шарлюс согласился на мою просьбу представить меня, было менее трудно, чем я думал. С одной стороны, в течение последних двадцати лет этот Дон-Кихот сражался с таким множеством ветряных мельниц (нередко с родственниками, которые, как он считал, неподобающе вели себя по отношению к нему), так часто запрещал разным представителям или представительницам рода Германтов приглашать то или иное лицо, которое «немыслимо было бы принять», что Германты начинали опасаться ссоры со всеми теми, кого они любили, боялись лишиться на всю жизнь некоторых новых знакомых, интересовавших их, чтобы получить взамен громоподобные, но необъяснимые обиды своего шурина или кузена, которому хотелось бы, чтобы ради него бросали жен, братьев, детей. Будучи более умен, чем другие Германты, г-н де Шарлюс замечал, что с его запретами считаются из двух раз только один, и, предвидя будущее, опасаясь, как бы в один прекрасный день не пожертвовали его обществом, начал тушить пожар, начал, что называется, понижать себе цену. К тому же, если он обладал способностью на месяцы и годы наделять ненавистную личность жизнью, подобающей ей, и не потерпел бы, чтобы к такому существу обратились с приглашением; если он, как какой-нибудь грузчик, вступил бы в драку с королевой, ибо ценность того, что становилось для него препятствием, уже не принималась им в расчет, то с другой стороны взрывы гнева бывали у него слишком часты и не могли не быть достаточно скоропреходящими. «Дурак! Прохвост! Его поставят на место, метлой столкнут его в клоаку, где он, к сожалению, не будет безвреден для города с точки зрения гигиены», — орал он даже у себя дома, наедине читая письмо, которое находил неуважительным, или вспоминая чьи-нибудь слова, переданные ему. Но уже новый приступ гнева, направленного против другого дурака, рассеивал предыдущий порыв, и если только виновник его проявлял почтительность, вызванный им гнев забывался, ибо длился слишком мало времени, чтобы накопилась ненависть, на которой можно было бы нечто построить. Вот почему я, несмотря на его досаду, направленную против меня, пожалуй достиг бы успеха, попросив его представить меня принцу, если бы мне от щепетильности не пришла в голову несчастная мысль, имевшая целью предупредить возможность подозрения, будто я вошел в этот дом, надеясь лишь на случай и рассчитывая на барона, чтобы остаться здесь, и если бы я не прибавил: «Вы ведь знаете, я с ними прекрасно знаком, принцесса была очень мила со мной». — «Ну так что же, если вы с ними знакомы, то к чему мне представлять вас», — ответил он важным тоном и, повернувшись ко мне спиной, продолжал свою фиктивную партию в вист с нунцием, германским послом и еще одной личностью, которой я не знал.

Тут из глубины этих садов, где когда-то по приказанию герцога д'Эгильона разводили редких животных, ко мне, сквозь шумно распахнутые двери, донесся звук сопения: кто-то вдыхал в себя разлитое здесь изящество и ничего не хотел упустить. Звук приближался, я на всякий случай пошел в ту сторону, откуда он доносился, так что слова «добрый вечер» прошелестели у моего уха из уст г-на де Бреоте не как звук ржавого зазубрившегося ножа, который начали точить, и уж вовсе не как крик кабана, опустошителя возделанных полей, но как голос будущего спасителя. Вниманием этого человека, — менее влиятельного, чем г-жа де Сувре, но не в такой сильной мере страдающего нежеланием услужить, гораздо более непринужденного с принцем, чем г-жа д'Арпажон, питающего, может быть, иллюзии насчет моей роли в кругу Германтов или, может быть, осведомленного о ней лучше, чем я, — мне в течение первых секунд трудно было овладеть, ибо он, с раздувающимися и вздрагивающими ноздрями, вертелся во все стороны, тараща глаза и всюду с любопытством направляя свой монокль, как будто перед ним были сонмы шедевров. Но, услышав мою просьбу, он удовлетворенно принял ее, повел меня к принцу и представил с видом лакомым, церемонным и вульгарным, словно передал ему, расхваливая их, тарелку с пти~фу-рами. Насколько прием у герцога Германтского, если он того хотел, отличался любезностью, сердечностью, простотой и носил товарищеский характер, настолько прием, оказанный принцем, произвел на меня впечатление педантичности, торжественности, высокомерия. Он едва улыбнулся мне, важно назвал меня: «сударь». Я часто слышал, как герцог насмехался над спесивостью своего кузена. Но по первым же словам, которые он мне сказал и которые по своей холодности и серьезности представляли полнейший контраст с речами Базена, я сразу понял, что презрительность была глубоко свойственна именно герцогу, который, начиная с первого же визита, обращался к вам как равный к равному, и что из двух кузенов действительно простым был принц. В его сдержанности для меня более сильно проявлялось чувство, не скажу равенства, ибо это было бы немыслимо для него, но того уважения, которое может быть оказано низшему, как это имеет место во всяком сильно иерархическом кругу, например в суде или в университете, где прокурор или декан, полные сознания своего высокого долга, таят под своим традиционным высокомерием, быть может, больше подлинной простоты, а если ближе узнать их, то и больше доброты, неподдельного простосердечия, чем люди более современного склада — в игривом подражании игриво-товарищеским отношениям. «Собираетесь ли вы избрать тот же род деятельности, что и ваш отец?» — спросил он меня тоном, в котором чувствовалось расстояние, разделявшее нас, но также и интерес. На этот вопрос я ответил в общих чертах, понимая, что принц задал его только из любезности, и отошел, чтобы не мешать ему здороваться с вновь прибывающими гостями.

Я заметил Свана, хотел заговорить с ним, но в ту же минуту увидел, как принц Германтский, вместо того чтобы, стоя на своем месте, выслушать приветствия мужа Одетты, тотчас же, с силой высасывающего насоса, увлек его в глубину сада, словно даже собираясь, как сказали некоторые лица, «выставить его за дверь».

Будучи настолько рассеян в обществе, что я только через день из газет узнал, что весь вечер играл чешский оркестр и что каждую минуту зажигались все новые бенгальские огни, я смог несколько задержать свое внимание лишь на мысли о знаменитом фонтане Юбера Робера, который я собирался идти смотреть.

На лужайке, окруженной прекрасными деревьями, из которых иные были столь же стары, как и фонтан, он виднелся уже издали, возвышаясь в стороне, стройный, неподвижный, затвердевший, и позволял ветерку играть лишь более легкими струями, низвергавшимися с высоты его бледного трепещущего султана. Восемнадцатый век облагородил изящество его линий, но, определив собою стиль водомета, словно остановил его жизнь; на таком расстоянии он скорее производил впечатление мастерства, чем давал ощущение воды. Даже влажное облако, непрестанно сгущавшееся на его вершине, хранило отпечаток эпохи, подобно тем облакам, которые собираются в небе вокруг дворцов Версаля. Но вблизи можно было отдать себе отчет в том, что хотя его струи, подобно камням античного дворца, и соблюдают предначертанный рисунок, это все же вечно-новые струи, которые, взлетая ввысь и желая подчиниться древним велениям зодчего, с точностью осуществляют их лишь путем мнимого нарушения, ибо тысячи этих разбросанных взлетов создавали впечатление единого порыва. В действительности фонтан был чем-то столь же дробным, как и распыленность падающих струй, меж тем как издали он казался мне чем-то плотным, не знающим изгибов, совершенно непрерывным. Подойдя несколько ближе, можно было увидеть, что эта непрерывность, на вид всецело линейная, во всех точках подъема струи, во всех местах, где она могла бы разбиться, обусловлена вступлением в строй параллельной боковой струи, которая подымалась выше первой и в свою очередь — на еще большей, но уже трудной для нее высоте — сменялась третьей. Вблизи было видно, как бессильные капли отрывались от водяного столба, встречались на пути со своими сестрами, подымавшимися вверх, и порою, разорвавшись, увлеченные вихрем этих нескончаемых брызг, парили в воздухе, прежде чем низринуться в бассейн. Своими колебаниями, своим движением вверх и вниз они нарушали и вялой своей влагой заволакивали напряженную прямизну этого ствола, вознося над собой продолговатое облако, составленное из тысячи капелек, но на вид словно выкрашенное в золотисто-коричневый цвет, — облако, которое в своей неизменности, незыблемости, неподвижности, быстрое и стройное, устремлялось к небу, к другим облакам. К несчастью, достаточно бывало порыва ветра, чтобы обрушить его на землю косым ударом; порою даже просто вырывалась какая-нибудь непослушная струя и, если бы зрители не держались на почтительном расстоянии, то до костей могла бы промочить эту неосторожную созерцающую толпу.

Один из таких случаев, происходивших только тогда, когда поднимался ветерок, был довольно неприятен. Г-жу д'Арпажон заставили поверить, будто герцог Германтский, — на самом деле еще не приехавший, — находится с г-жой де Сюржи в галереях розового мрамора, куда можно было попасть, миновав двойной ряд колонн, возвышавшихся по краям бассейна. И вот в ту минуту, когда г-жа д'Арпажон собиралась пройти мимо одной из колонн, струя водомета, от сильного и теплого дуновения ветра изменив направление, совершенно залила красавицу-даму и насквозь, словно ее погрузили в ванну, промочила ее платье, за которое стала стекать вода, упавшая ей на шею и обнаженные плечи. Сразу же неподалеку раздалось какое-то ритмическое рычание, настолько громкое, что его могла бы услышать целая армия, однако распадавшееся на периоды, как будто оно обращено было не ко всему войску в целом, а поочередно к каждому отдельному отряду; это был Великий князь Владимир, от всей души смеявшийся при виде затопления г-жи д'Арпажон, одного из самых веселых случаев, при которых, как он любил потом говорить, ему пришлось присутствовать на своем веку. Когда некоторые человеколюбивые лица заметили московиту, что, пожалуй, потерпевшая заслуживает слова соболезнования из его уст и что оно доставило бы удовольствие этой женщине, которая, несмотря на свои несомненные сорок лет, ни к кому не обращается за помощью и, вытираясь своим шарфом, выжимает воду, лукаво оставляющую след на краю бассейна, — великий князь, имевший доброе сердце, счел долгом покориться, и едва только стихли последние военные раскаты смеха, как послышалось новое рычание, еще более громкое, чем предшествовавшее ему. «Браво, старушка!» — воскликнул он, хлопая в ладоши, точно в театре. Г-жа д'Арпажон не была тронута тем, что ее ловкость похвалили в ущерб ее молодости. И когда кто-то ей сказал, оглушенный шумом воды, который однако покрывали громовые раскаты великокняжеского голоса: «Кажется, его императорское высочество что-то говорит вам», — она ответила: «Нет, это госпоже де Сувре».

Я прошел через сады и поднялся обратно по лестнице, где, из-за отсутствия принца, удалившегося куда-то вместе со Сваном, гости вокруг г-на де Шарлюса собрались более густой толпой, подобно тому как во время отсутствия Людовика XIV в Версале больше народа бывало у его брата. Когда я проходил мимо барона, он меня остановил, а шедшие за мной две дамы и молодой человек тем временем приближались к нему, чтобы поздороваться.

«Это мило — видеть вас здесь, — сказал он, протягивая мне руку. — Добрый вечер, госпожа де-ла Тремуй, добрый вечер, моя дорогая Эрмини». Но наверно воспоминание о том, что он мне говорил относительно своей роли главы в доме Германтов, вызывало в нем желание притвориться, будто источник его недовольства, который он все же не мог устранить, заставляет его испытывать удовлетворение, которому его аристократическая дерзость и его истеричность тотчас же придали форму исключительной иронии: «Это мило, — повторил он, — но прежде всего это забавно». И тут же начались взрывы смеха, как будто выражавшие радость и в то же время — бессилие человеческого слова выразить эту радость. Между тем некоторые лица, зная, как он недоступен и как вместе с тем ему свойственны вызывающие «выходки», с любопытством приближались к нам и с поспешностью, почти непристойной, удирали. «Полно, не сердитесь, — сказал он мне, тихонько тронув меня за плечо, — вы знаете, что нравитесь мне. Добрый вечер, Антиош, добрый вечер, Луи-Рене. Ходили ли вы смотреть фонтан? — спросил он меня тоном скорее утвердительным, чем вопросительным. — Это очень красиво, правда? Это чудесно. Это могло бы быть еще лучше, разумеется, если упразднить некоторые детали, и тогда во Франции не было бы ничего, что могло бы сравниться. Но даже в том виде, какой он имеет, он уже в числе самых лучших вещей. Бреоте вам скажет, что напрасно его украсили фонариками, — скажет, чтоб заставить забыть, что у него же и явилась эта нелепая мысль. Но в общем ему лишь очень мало удалось обезобразить фонтан. Изуродовать мастерское произведение гораздо труднее, чем создать его. Впрочем, мы уже смутно подозревали, что Бреоте менее даровит, чем Юбер Робер».

Я снова присоединился к веренице гостей, входивших в дом. «Давно ли вы видали мою прелестную кузину Ориану?» — спросила меня принцесса, которая незадолго до того покинула свое кресло и с которой я вместе возвращался в гостиные. — «Она должна быть сегодня, я видела ее днем, — прибавила хозяйка дома. — Она мне обещала. Кажется, впрочем, вы с нами обеими будете обедать в четверг у королевы итальянской в посольстве. Там будут всевозможные высочества, будет очень страшно!» Они нисколько не могли пугать принцессу Германтскую, в гостиных которой всё было ими полно и которая говорила: «маленькие мои Кобурги», как она могла бы сказать: «маленькие мои собачки». Да и сказала она: «Это будет очень страшно» — просто от глупости, которая у светских людей берет верх даже над тщеславием. О своей генеалогии она знала меньше, чем какой-нибудь учитель истории. Что же касается ее знакомых, то она старалась показать, как она знает прозвища, которые им дают. Спросив меня, буду ли я на следующей неделе обедать у маркизы де-ла Помельер, которую часто называли «la Pomme», и получив от меня отрицательный ответ, принцесса замолчала на несколько секунд. Потом, безо всякой иной причины, кроме желания выставить напоказ свою невольную эрудицию, банальность и согласие с общим духом, она прибавила: «Она довольно приятная женщина, la Pomme!»

Как раз в то время, когда принцесса беседовала со мной, входили герцог и герцогиня Германтские. Но сразу мне не удалось пройти навстречу им, потому что по пути в меня вцепилась жена турецкого посла и, указывая мне на хозяйку дома, от которой я только что отошел, и хватая меня за руку, воскликнула: «Ах! Какая очаровательная женщина — принцесса! Существо, которое стоит выше всех! Мне кажется, — прибавила она с оттенком некоторого низкопоклонства и восточной чувственности, — если бы я была мужчиной, я посвятила бы мою жизнь этому божественному существу». Я ответил, что действительно нахожу ее прелестной, но что я больше знаю ее двоюродную сестру, герцогиню. «Но между ними ничего общего, — сказала мне жена посла. — Ориана очаровательная светская женщина, которая берет свое остроумие от Меме и от Бабала, а Мари-Жильбер — это нечто особое».

Мне всегда не очень нравится, когда мне безапелляционно говорят то, что я должен думать о людях, которых знаю. А тут никаких оснований не было к тому, чтобы жена турецкого посла оценивала герцогиню Германтскую более правильно, нежели я.

С другой стороны, мое раздражение против жены посла объяснялось также и тем, что недостатки обыкновенного знакомого и даже друга являются для нас настоящей отравой, от которой, к счастью, у нас есть «противоядие».

Но, не прибегая к каким бы то ни было научным сравнениям и не говоря об анафилаксии, заметим, что наши дружеские связи или чисто-светские отношения бывают сопряжены с чувством враждебности, от которой мы излечиваемся на время, но приступы которой повторяются. Обычно мы мало страдаем от этих ядов, пока люди «естественны». Говоря «Бабал», «Меме», чтобы обозначить людей, которых она не знала, жена турецкого посла парализовала действие «противоядия», благодаря которому я обычно мог выносить ее. Я сердился на нее, а это было тем более несправедливо, что говорила она так не с целью убедить других, будто она близка с «Меме», а от слишком поспешного образования, в силу которого и называла этих аристократов именами, соответствовавшими, как ей казалось, местным обыкновениям. Школу она прошла в несколько месяцев и экзаменов не держала. Но, размышляя, я нашел также и другую причину, по которой мне было неприятно ее общество. Не так давно у «Орианы» эта же дипломатическая особа тоном основательным и серьезным говорила мне, что принцесса Германтская ей прямо несимпатична. Я счел правильным не задерживать внимание на этой перемене: ее вызвало приглашение на сегодняшнее празднество. Жена посла была совершенно искренна, говоря мне, что принцесса Германтская — божественное существо. Она всегда это думала. Но до сих пор ни разу не будучи приглашена к принцессе, она сочла нужным придать этому обстоятельству такой характер, как будто она сама из принципа и по своей воле уклонялась от приглашений. Теперь, когда ее позвали и когда она, по всей вероятности, могла рассчитывать на то же и в дальнейшем, симпатия ее могла свободно выразиться. Для объяснения трех четвертей тех мнений, которые высказываются о людях, нет надобности ссылаться на любовную неудачу или на утрату политического могущества. Суждение остается неопределенным: приглашение или отказ в приглашении обусловливают его. Впрочем, как сказала баронесса Германтская, вместе со мной делавшая смотр гостиным, жена турецкого посла «приходилась кстати». Главное, она была весьма полезна. Настоящие светские звезды устали появляться в свете. Тот, кому любопытно увидеть их, часто должен переселяться в другое полушарие, где они почти что одни. Но женщины, вроде жены оттоманского посла, совсем недавно появившиеся в свете, не устают блистать в нем, так сказать, всюду зараз. Они полезны на этих своеобразных представлениях, которые называют вечерами или раутами и на которые они, даже находясь при смерти, заставили бы себя притащить, лишь бы не пропустить одно из них. Они фигурантки, на которых всегда можно рассчитывать, страстные посетительницы всех празднеств. Недаром глупые молодые люди, не знающие, что это — звезды фальшивые, видят в них королев роскоши, и потребовалась бы целая лекция, чтобы объяснить, в силу каких причин г-жа Стандиш, неведомая им и вдали от света разрисовывающая подушки, является дамой, по крайней мере, столь же аристократической, как герцогиня Дудовиль.

В обычной жизни глаза герцогини Германтской выражали рассеянность и некоторую меланхолию, огнем мысли она зажигала их лишь тогда, когда ей приходилось здороваться с кем-нибудь из друзей — совершенно так, словно этот друг был некое остроумное слово, какая-нибудь очаровательная шутка, какое-нибудь утонченное блюдо, вкус которого вызвал лукавое и радостное выражение на лице знатока. Но что касается больших вечеров, когда ей слишком много раз приходилось здороваться, то она считала утомительным — каждый раз после каждого из приветствий гасить этот огонь. Так ценитель литературы, собираясь смотреть в театре новую вещь какого-нибудь мастера сцены, проявляет свою уверенность в том, что вечер у него не пропадет даром, и, отдавая гардеробщице пальто, уже приспособляет свои губы к многозначительной улыбке, а оживившийся взгляд — к лукаво-одобрительному выражению; также и герцогиня с момента своего прибытия зажигалась уже на весь вечер. И пока она освобождалась от своего вечернего манто великолепного красного цвета, напоминавшего краски Тьеполо, засверкало целое ожерелье из рубинов, сжимавшее ей шею; окидывая свое платье последним взглядом, внимательным и исчерпывающим, как у портнихи, — взглядом светской женщины, — Ориана убедилась, что глаза ее светятся не менее ярко, чем прочие ее драгоценности. Напрасно некоторые «доброжелатели» вроде г-на де Жанвиля устремились к герцогу, чтобы не дать ему войти: «Так вы не знаете, что бедный Мама при смерти? Его только что соборовали». — «Знаю, знаю, — отвечал г-н де Германт, оттесняя этого докучливого человека, чтобы войти. — Причастие оказало на него самое лучшее действие», — прибавил он, улыбаясь от удовольствия при мысли о бале, на который он непременно хотел попасть после вечера у принца. — «Мы не хотели, чтобы о нашем возвращении было известно», — сказала мне герцогиня. Она не подозревала, что принцесса заранее обесценила эти слова, рассказав мне, что она мельком видела свою кузину, обещавшую ей приехать. Герцог, целых пять минут не спускавший с жены долгого утомительного взгляда, промолвил: «Я рассказал Ориане о сомнениях, которые были у вас». Теперь, видя, что они были не обоснованы и что ей ничего не нужно предпринимать, чтобы рассеять их, она объявила их нелепыми и долго не прекращала своих шуток. «Вот фантазия — решить, что вас не пригласили. И ведь тут была я. Неужели вы думаете, что я не могла бы достать для вас приглашение к моей кузине!» Я должен сказать, что впоследствии она часто делала для меня вещи и более трудные; тем не менее я остерегся воспринять ее слова в том смысле, что я был слишком скромен. Я начинал понимать истинную цену немого или звучавшего вслух языка аристократической любезности, счастливой пролить бальзам на чувство приниженности, свойственное тем, к кому эта любезность относится, однако не идущей столь далеко, чтобы вовсе рассеять его, ибо в этом случае она утратила бы свой смысл. «Но вы же равный нам, если даже не выше», — казалось, всеми своими поступками говорили Германты; и говорили они это так мило, как только можно вообразить, старались возбудить любовь, восхищение, но отнюдь не веру; умение различить фиктивный характер этой любезности было то, что они называли хорошим воспитанием; верить же в действительную любезность было неблаговоспитанно. Впрочем, я вскоре после того получил урок, который научил меня с самой безупречной точностью распознавать размеры и пределы известных форм аристократической любезности. Это было на утреннем приеме, устроенном герцогиней де Монморанси в честь королевы английской; гости двинулись в буфет, образуя нечто вроде маленького шествия, а во главе его была королева, которую вел под руку герцог Германтский. Как раз в эту минуту я и вошел. Рукой, которая у него была свободна, герцог, отделенный от меня расстоянием, по крайней мере, в сорок метров, делал мне бесконечные знаки, которыми звал меня подойти и выражал свою дружбу и которые как будто означали, что я безбоязненно могу подойти, что я не буду съеден живьем вместо сандвичей. Но я, начинавший уже совершенствовать свои познания в языке дворов, вместо того чтобы приблизиться хотя бы на один только шаг, на расстоянии сорока метров от него низко поклонился, но не улыбаясь, словно я видел человека, едва знакомого мне, а затем продолжал свой путь в противоположном направлении. Если бы даже я написал какой-нибудь шедевр, он в глазах Германтов не принес бы мне такой чести, как этот поклон. Он был замечен не только герцогом, которому, однако, в тот день пришлось ответить на приветствия более чем пятисот человек, но и герцогиней, которая, встретив мою мать, рассказала ей о нем, причем остереглась прибавить, что я был неправ, что я должен был бы подойти. Она сказала, что муж ее был в восхищении от этого поклона, что невозможно было выразить им нечто большее. Этому поклону не уставали приписывать все качества, не указывая однако на то, которое и представлялось самым ценным, а именно — скромность, а мне тоже не переставали делать комплименты, из которых я понял, что они в гораздо меньшей степени — награда за прошлое, чем указание на будущее, подобное тому, которое давал своим ученикам директор учебного заведения: «Не забывайте, дети, что эти награды предназначены не столько для вас, сколько для ваших родителей, чтобы они послали вас учиться и на будущий год». Таким же образом г-жа де Марсант, когда в ее кругу появлялся человек, принадлежавший другому обществу, хвалила в его присутствии деликатных людей, которые «всегда откликаются, когда их зовешь, а в остальное время не напоминают о себе», подобно тому, как слуге, от которого дурно пахнет, в целях предупреждения намекают, что ванны превосходно действуют на здоровье.

Во время разговора с г-жой де Германт, даже еще не успевшей выбраться из вестибюля, я услышал один из тех голосов, которые впоследствии мне было суждено отличать совершенно безошибочно. В данном случае это был голос г-на де Вогубера, беседовавшего с г-ном де Шарлюсом. Врачу-клиницисту даже не требуется, чтобы больной, которого он наблюдает, поднял рубашку, ему незачем слушать, как он дышит, достаточно голоса. Сколько раз потом меня где-нибудь в гостиной поражали интонация или смех того или иного человека, который, однако, лишь в точности воспроизводил язык своей профессии или манеры своего круга, надевая маску строгой благовоспитанности или грубой непринужденности, но чей фальшивый голос уже сам по себе говорил моему уху, чуткому к оттенкам, словно камертон настройщика: «Это один из Шарлюсов». В эту минуту в полном составе проследовало целое посольство, кланяясь г-ну де Шарлюсу. Хотя я только в тот вечер впервые (увидев г-на де Шарлюса вместе с Жюпьеном) открыл ту особую болезнь, о которой идет речь, мне для установления диагноза не понадобилось бы ни задавать вопросы, ни выстукивать. Но г-н де Вогубер, беседовавший с г-ном де Шарлюсом, казалось, был в нерешительности. Между тем ему, после сомнений юности, следовало бы знать, как тут быть. Извращенный думает, что во всем мире он — единственный; лишь потом он — новое преувеличение — воображает, будто единственным исключением является нормальный человек. Но г-н де Вогубер, честолюбивый и опасливый, весьма давно уже не предавался тому, что для него было бы удовольствием. Дипломатическая карьера имела на его жизнь такое же влияние, как если б он пошел в монахи. В сочетании с усердным посещением школы политических наук она с двадцатилетнего возраста обратила его к христианскому целомудрию. Недаром, поскольку каждый орган чувства утрачивает силу и живость восприятия, атрофируется, когда им больше не пользуются, г-н де Вогубер, — подобно тому, как человек цивилизованный уже не способен на проявления силы и тонкости слуха, свойственной пещерному человеку, — утратил ту особую проницательность, что редко изменяла г-ну де Шарлюсу; и на официальных обедах, будь то в Париже или за границей, полномочному послу уже не удавалось узнавать людей, которые, будучи наряжены в форменные мундиры, были в сущности подобны ему. Несколько имен, названных г-ном де Шарлюсом, который возмущался, когда о нем упоминали в связи с его вкусами, но которого всегда забавляла возможность рассказать о чужих вкусах, вызвали в г-не де Вогубере сладостное удивление. Не потому, чтобы он после стольких лет собирался чем бы то ни было поживиться. Но эти внезапные откровения, — подобные тем, благодаря которым в трагедиях Расина Аталия и Абнер узнают, что Иоад — из племени Давидова, что Эсфирь, восседающая в пурпуре, имеет еврейских родителей, — меняли облик…ского посольства или такого-то департамента министерства иностранных дел, делали эти дворцы ретроспективно столь же таинственными, как храм иерусалимский или тронный зал в Сузах. Что же касается этого посольства, молодые члены которого все в полном составе явились пожать руку г-на де Шарлюса, то г-н де Вогубер принял тот восхищенный вид, с которым Элиза восклицает в «Эсфири»:

О боже праведный, откуда этот рой Прелестных девушек возник передо мной? Богоизбранного Израиля надежда, Как целомудренны ваш облик и одежда!

Затем, желая быть более «осведомленным», он, улыбаясь, бросил г-ну де Шарлюсу глупо-вопросительный и похотливый взгляд. «Ну да, разумеется», — сказал г-н де Шарлюс ученым тоном эрудита, разговаривающего с невеждой. После того г-н Вогубер (что очень раздражала г-на де Шарлюса) не сводил уже глаз с этих молодых секретарей, которых…ский посол во Франции, старый неисправимый развратник, выбрал неслучайно. Но, привыкнув с детства приписывать даже тому, что немо, язык классических произведений, я даже и взгляд г-на де Вогубера заставлял произносить стихи, в которых Эсфирь объясняет Элизе, что Мардохей в своем религиозном рвении счел нужным окружить царицу только девушками, исповедующими его веру:

Но, пламенно любя родимый мой народ, Сионских дев в чертог он вводит хоровод. Ведь каждая из них — цветок младой и нежный, Как я заброшенный сюда судьбой мятежной. В любви к Израилю, вдали от глаз чужих, С великим тщаньем он (он — этот превосходный посол) воспитывает их.

Наконец, г-н де Вогубер заговорил не только взглядами. «Кто знает, — сказал он меланхолично, — не существует ли то же самое и в той стране, где пребываю я?» — «Это вероятно, — ответил г-н де Шарлюс, — начать хотя бы с короля Феодосия, относительно которого я, правда, не знаю ничего определенного». — «О, вовсе нет!» — «Если так, то непозволительно до такой степени вводить в заблуждение своим видом. И у него ужимочки! Его манера — это «дорогая моя», — манера, которую я ненавижу больше всего. Я не решился бы вместе с ним показаться на улице. Впрочем, вы должны знать его таким, каков он есть, все его знают». — «Вы совершенно заблуждаетесь на его счет. Впрочем, он очарователен. В день, когда было подписано соглашение с Францией, король обнял меня. Я никогда не был так растроган». — «Это был подходящий момент, чтоб сказать ему, чего вам хотелось бы». — «Ах, боже мой, какой ужас, если бы он только мог подозревать! Но по этому поводу у меня нет опасений». Вот слова, которые я слышал, находясь неподалеку, и которые побудили меня мысленно продекламировать:

Кто я — об этом царь не знает до сих пор, И тайна навсегда уста мои сковала.

Этот диалог, наполовину состоявший из слов, наполовину же — из умолчаний, длился всего несколько мгновений, и я успел пройти с герцогиней Германтской всего несколько шагов по гостиной, как вдруг ее остановила маленькая брюнетка, чрезвычайно красивая:

— Я очень хотела бы повидать вас. Д'Аннунцио видел вас из ложи, он написал принцессе Т… письмо, в котором говорит, что никогда не видел подобной красоты. Он готов отдать жизнь за десять минут разговора с вами. Во всяком случае, даже если вы не можете или не хотите, письмо в моем владении. Надо было бы, чтобы вы назначили мне день. Есть кое-какие секреты, которые здесь я не могу сказать. Вижу, что вы меня не узнаете, — прибавила она, обращаясь ко мне, — я с вами познакомилась у принцессы Пармской (у которой я никогда не бывал). Русский император хочет, чтобы вашего отца послали в Петербург. Если б вы могли приехать во вторник, там как раз будет Извольский, он поговорил бы с вами. У меня для вас есть подарок, — прибавила она, повернувшись к герцогине, — подарок, который я не сделала бы никому, кроме вас. Рукописи трех пьес Ибсена, которые он мне переслал через старика, ухаживавшего за ним во время болезни. Я оставлю себе одну из них, а две другие подарю вам.

Герцог Германтский был не в восторге от этого дара. Ему, неуверенному в том, покойники ли Ибсен и д'Аннунцио, или они еще живы, уже мерещились писатели и драматурги, приходящие с визитами к его жене и помещающие ее в свои произведения. Светские люди легко представляют себе книги чем-то вроде куба, у которого одна грань отсутствует, так что автор торопится «ввести» туда людей, встреченных им. Это, разумеется, непорядочно, и поступают так лишь люди низкородные. Правда, было бы нескучно встречаться с ними «мимоходом», ибо благодаря им, читая книгу или статью, всегда знаешь «закулисную сторону» и можешь «заглядывать под маски». Все же, несмотря ни на что, благоразумнее иметь дело с авторами умершими. Г-н де Германт считал «безукоризненно-приличным» только того господина, который писал некрологи в «Le Gaulois». Этот человек, по крайней мере, ограничивался тем, что упоминал г-на де Германта вместе с лицами, «особо отмечаемыми» в отчетах о похоронах, на которых герцог расписывался в числе присутствующих. Когда он предпочитал, чтобы имя его не фигурировало, он посылал соболезнующее письмо семье покойного, уверяя ее в своих самых скорбных чувствах. Если же эта семья просила поместить в газете: «из полученных писем укажем на письмо герцога Германтского» и т. д., то это была вина не хроникера, а сына, брата или отца покойницы, которых герцог называл выскочками и с которыми отныне намеревался порвать всякие отношения (то, что он, не зная как следует смысла речений, называл «вступить в ссору»). Как бы то ни было, имена Ибсена и д'Аннунцио и неуверенность в том, живы ли они, заставили герцога нахмурить брови, хоть он и был еще недостаточно далеко от нас, чтобы не слышать разнообразных любезностей г-жи Тимолеон д'Амонкур. Это была прелестная женщина, с умом столь же очаровательным, как и ее красота, так что каждого из этих свойств в отдельности достаточно было для того, чтобы иметь Успех. Но ей, родившейся не в той среде, где она жила теперь, мечтавшей первоначально лишь о литературном салоне, последовательно и безраздельно являвшейся приятельницей — отнюдь не любовницей, так как нравственности она была безукоризненной, — каждого крупного писателя, дарившего ей все свои рукописи, писавшего для нее книги, — теперь, когда случай ввел ее в Сен-Жерменское предместье, эти литературные преимущества сослужили службу. Теперь у нее было такое положение, что от нее и не требовалось других знаков внимания, кроме тех, которые несло с собой одно ее присутствие. Но, некогда привыкнув к уловкам, хитростям, к умению оказывать услуги, она продолжала делать то же самое, хотя в этом уже и не было нужды. Она всегда готова была открыть вам государственную тайну, познакомить вас с важным лицом, подарить вам акварель крупного художника. Во всех этих приманках была, правда, некоторая доля лжи, но они превращали ее жизнь в комедию блестящей сложности, и действительно от нее зависело назначение префектов и генералов.

Глаза герцогини Германтской, шедшей рядом со мной, излучали голубой свет, но лился он куда-то в пространство, избегая тех людей, с которыми она не собиралась завязывать отношений и которые, словно опасные рифы, иногда угадывались ею издали. Мы шли между двумя рядами гостей, которые, зная, что никогда не познакомятся с «Орианой», хотели по крайней мере показать ее своим женам как какую-нибудь редкость: «Урсула, скорее, скорее, идите взглянуть на герцогиню Германтскую, которая разговаривает с этим молодым человеком». И, — чувствовалось, — немного еще нужно для того, чтоб они взобрались на стулья, желая лучше видеть, словно во время смотра 14 июля или на скачках. И не потому, чтобы у герцогини Германтской был более аристократический салон, чем у ее кузины. У первой бывали люди, которых вторая никогда не пригласила бы к себе, особенно из-за своего мужа. Она никогда не стала бы принимать г-жу Альфонс де Ротшильд, которая, будучи в тесной дружбе с г-жой де-ла Тремуй и с г-жой де Саган, так же как и сама Ориана, часто бывала у последней. Так же обстояло дело с бароном Гиршем, которого принц Уэльский ввел к ней в дом, но отнюдь не в дом к принцессе, потому что ей он бы не понравился, а также с кое-какими важными лицами из бонапартистских или даже республиканских кругов, которые интересовали герцогиню, но которых принц, убежденный роялист, не пожелал бы принять. Его антисемитизм, тоже имевший принципиальный характер, был непреклонен даже к самым изысканным лицам, каким бы доверием они ни пользовались, и если он принимал Свана, другом которого был искони, являясь, впрочем, единственным среди Германтов, кто называл его «Сван», а не «Шарль», то дело было в том, что, зная о его бабушке, протестантке, вышедшей замуж за еврея, что она была любовницей герцога Беррийского, он время от времени пытался верить этой легенде, превращавшей отца Свана в незаконного сына принца. По этой гипотезе, неверной впрочем, в Сване, сыне католика, являвшегося сыном одного из Бурбонов, и католички, все было только христианское.

— Как, вы не знаете этих великолепий? — сказала мне герцогиня, разговаривая о доме, где мы находились. Но, воздав похвалы «дворцу» своей кузины, она поспешила прибавить, что в тысячу раз предпочитает свою «жалкую берлогу». «Здесь замечательно, когда осматриваешь. Но я умерла бы от горя, если бы мне пришлось остаться ночевать в комнатах, где произошло столько исторических событий. Мне казалось бы, будто я застряла после закрытия, будто меня забыли в замке Блуа, в Фонтенебло или даже в Лувре, и мне остается единственное средство от тоски — говорить себе, что я нахожусь в комнате, где был убит Мональдески. Для успокоения этого недостаточно. А! Вот госпожа де Сент-Эверт. Мы только что у нее обедали. Так как завтра она дает свой пресловутый ежегодный вечер, то я думала, что она ляжет спать. Но она не может пропустить ни одного празднества. Если бы вот это празднество происходило за городом, она скорее поехала бы в мебельном фургоне, чем не поехала бы вовсе».

На самом деле, г-жа де Сент-Эверт приехала сегодня вечером не столько для того, чтобы не пропустить чужое празднество, сколько для того, чтобы обеспечить успех своего собственного, довершить вербовку приверженцев и, так сказать, in extremis произвести смотр военным силам, которые завтра на ее garden-party будут проделывать свои блистательные эволюции. Ибо уже с довольно давних пор гости, приглашаемые на празднества Сент-Эверт, были вовсе не те, что прежде. Женские знаменитости из круга Германтов, столь редкие в былую пору, после всех тех знаков внимания, которыми осыпала их хозяйка дома, привели понемногу и своих приятельниц. Вместе с тем, путем параллельных поступательных усилий, однако в противоположном направлении, г-жа де Сент-Эверт сократила число лиц, неизвестных изящному обществу. Перестала видеться сперва с одним из них, потом — с другим. В течение некоторого времени действовала система, позволявшая, благодаря особым празднествам, относительно которых хранилось молчание, приглашать отверженных целыми «пачками» — развлекаться между собой, что избавляло от необходимости звать их вместе с людьми порядочными. На что же было жаловаться? Разве им не подавали (panem et circenses) пти-фуры и прекрасную музыкальную программу? Вот почему, в известной симметрии с двумя герцогинями-изгнанницами, которые прежде, в пору дебютов салона Сент-Эверт, подобно двум кариатидам поддерживали его шатающиеся своды, в течение последних лет там среди светской публики можно было увидеть только двух чужеродных особ, — старую г-жу де Камбремер и жену одного архитектора, обладавшую красивым голосом и к которой часто приходилось обращаться с просьбой спеть что-нибудь. Но, никого уже не зная у г-жи де Сент-Эверт, оплакивая своих утраченных подруг, чувствуя, что они мешают, — они, казалось, готовились к смерти от холода, словно две ласточки, не улетевшие вовремя. Зато на следующий год их уже не приглашали. Г-жа де Франкто решилась похлопотать за свою кузину, которая так любила музыку. Но так как ей не удалось получить ответ более определенный, чем следующие слова: «Ведь всегда же можно войти послушать музыку, — если это вас занимает, тут нет ничего преступного!», то г-жа де Камбремер сочла приглашение недостаточно любезным и воздержалась.

Поскольку г-же де Сент-Эверт удалось совершить такое превращение, салон прокаженных сделать салоном важных аристократок (последняя, казалось бы, ультрашикарная форма, которую он принял), можно было удивляться, что женщине, которая на следующий день дает самое блистательное празднество сезона, нужно накануне приезжать и обращаться с последним призывом к своей рати. Но в том-то и дело, что превосходство салона Сент-Эверт существовало лишь в представлении тех, для кого светская жизнь состоит только в том, что они в «Gaulois» или «Figaro» читают отчеты об утренних приемах и вечерах, сами никогда не бывая ни на одном из них. Для этих светских людей, которые видели свет только сквозь газету, перечисления жен послов английского, австрийского и т. д. и т. д., герцогинь д'Юзес, де-ла Тремуй и т. д. и т. д. было достаточно, чтобы в их глазах салон Сент-Эверт с легкостью занял первое место в Париже, тогда как он был одним из последних. Не потому, чтобы отчеты лгали. Большинство лиц, названных в них, действительно присутствовало там. Но каждое из них приезжало в результате просьб, любезностей, услуг и с таким чувством, будто оно оказывает невероятную честь г-же де Сент-Эверт. Подобные салоны, не столько привлекающие, сколько избегаемые, куда ездят, так сказать, лишь по обязанности, создают иллюзии только у читательниц «светской хроники». Читательницы эти проходят мимо празднества подлинно изысканного, — празднества, где хозяйка дома могла бы иметь всех герцогинь, горящих желанием быть «в числе избранных», но приглашает только двух или трех и не помещает в газете имен своих гостей. Вот почему эти женщины, не оценившие того влияния, которое приобрела теперь гласность, или пренебрегающие им, являются изысканными в глазах королевы испанской, но не признаны толпой, ибо первая знает, а вторая не знает, кто они такие.

Г-жа де Сент-Эверт не была из их числа и, подобно настоящей пчеле, явилась с тем, чтобы завтра собрать всех, кто получил приглашение. Г-н де Шарлюс его не получал, он всегда отказывался бывать у нее. Но он был в ссоре с таким множеством людей, что г-жа де Сент-Эверт могла отнести отказ за счет его характера.

Конечно, если бы тут была одна только Ориана, г-жа де Сент-Эверт могла бы и не беспокоиться, так как приглашение было сделано в устной форме и к тому же принято с той очаровательной обманчивой благосклонностью, что является предметом упражнения для тех академиков, от которых кандидат выходит умиленный и не сомневаясь, что он может рассчитывать на их голос. Но дело было не только в ней. Прибудет ли принц Агригентский? И г-жа де Дюрфор? Вот почему, желая быть настороже, г-жа де Сент-Эверт нашла более целесообразным приехать сюда собственнолично; вкрадчивая с одними, повелительная с другими, она всем в форме намеков сообщала о невообразимых развлечениях, которыми другой раз нельзя уже будет насладиться, и каждому обещала, что у нее он найдет то лицо, которое ему хотелось или которое ему надо было встретить. И это полномочие, которое она, подобно иным деятелям древности, возлагала на себя раз в год, как человек, дающий на следующий день самую заметную garden-party за весь сезон, придавало ей временную значительность. Списки приглашенных были окончательно составлены, так что, медленно обозревая гостиные принцессы, чтобы шепнуть по очереди в каждое ухо: «Завтра вы меня не забудете?», — она могла чувствовать эфемерную гордость в те минуты, когда, продолжая улыбаться, она все же вынуждена бывала отводить глаза в сторону, если замечала какую-нибудь дурнушку, встречи с которой следовало избежать, или какого-нибудь провинциального дворянина, который был принимаем у Жильбера как товарищ по колледжу, но присутствие которого нисколько не могло бы украсить ее garden-party. Она предпочитала не разговаривать с ними, чтобы впоследствии иметь возможность сказать: «Мои приглашения я делала устно, а вас я, к несчастью, не встретила». Так, будучи всего-навсего Сент-Эверт, она «сортировала» гостей, приглашенных на вечер к принцессе. И, поступая так, она воображала себя настоящей герцогиней Германтской.

Надо сказать, что последняя тоже не столь свободно, как можно было бы думать, распоряжалась своими приветствиями и улыбками. Конечно, в некоторых случаях, она по своей воле отказывала в них: «Да надоела она мне, — говорила она, — неужели я должна буду целый час разговаривать с ней о ее вечере?»

Мимо нас прошла некая весьма черноволосая герцогиня, которая, из-за своей уродливости и глупости и кое-каких рискованных моментов в своем поведении, была изгнана, правда, не из общества, но из некоторых более интимных и изысканных кругов. «А! — пробормотала г-жа де Германт, бросая на нее безошибочно-трезвый взгляд знатока, которому показывают фальшивую драгоценность. — Здесь принимают и такое!» Уже по одной встрече с этой полуувядшей дамой, на лице которой было слишком много бородавок и черных волосков, г-жа де Германт давала невысокую оценку вечеру принцессы. Она воспитывалась вместе с ней, но прекратила с нею всякие отношения; на ее поклон она ответила, как нельзя более сухо кивнув головой. «Не могу понять, — сказала она мне, словно извиняясь, — как это Мари-Жильбер приглашает нас вместе со всеми этими подонками. Можно сказать, что тут есть всякая всячина. У Мелани де Пурталес было устроено гораздо лучше. Она могла собирать у себя и Святейший Синод и приверженцев Кальвина, если ей это было угодно, но нас-то, по крайней мере, не звали в такие дни». Но во многих случаях это происходило от робости, от страха перед сценой, которую ей устроит муж, не желавший, чтоб она принимала артистов и т. п. (Мари-Жильбер покровительствовала многим из них, надо было остерегаться, как бы с вами не вступила в разговор какая-нибудь знаменитая немецкая певица), а также и от опасений, внушаемых ей национализмом, который она, обладая, подобно г-ну де Шарлюсу, умом Германтов, презирала с точки зрения светской (теперь, чтобы возвеличить генеральный штаб, плебейского генерала пропускали впереди некоторых герцогов), но которому она, зная, что «ее считают неблагомыслящей, делала обширные уступки, — настолько, что страшилась подать руку Свану в этой антисемитской среде. На этот счет она быстро успокоилась, узнав, что принц не дал Свану войти и вступил с ним в «какое-то пререкание». Она не рисковала публично завязывать разговор с «бедным Шарлем», которого предпочитала окружать заботами частным образом.

— А это еще кто такая? — воскликнула г-жа де Германт, заметив, как дама маленького роста и немного странного вида, в черном платье до того простом, что можно было заподозрить бедность, отвесила ей, так же как и муж этой дамы, низкий поклон. Герцогиня не узнала ее и, будучи заносчива, выпрямилась, словно оскорбленная, и, не отвечая, с удивлением посмотрела на нее. «Что это за особа, Базен?» — спросила она удивленным тоном, в то время как г-н де Германт, чтобы загладить невежливость Орианы, кланялся этой даме и пожимал руку мужу. «Ведь это же госпожа де Шоспьер, вы были очень невежливы!» — «Я не знаю, что это такое — Шоспьер!» — «Племянник старухи Шанливо». — «Я ничего этого не знаю. Кто эта женщина, почему она мне кланяется?» — «Вы всё свое, это же дочь госпожи де Шарлеваль, Анриетта Монморанси». — «Ах! Я прекрасно знала ее мать, она была прелестна, очень остроумна! Зачем она породнилась со всеми этими людьми, которых я не знаю? Вы говорите, она называется госпожа де Шоспьер?» — сказала она, произнося последнее слово по слогам, вопросительным тоном и как будто боясь ошибиться. Герцог бросил на нее суровый взгляд. «Называться Шоспьер — вовсе не так смешно, как вам, невидимому, кажется! Старик Шоспьер был братом Шарлеваль, уже названной, а также госпожи де Сенкур и виконтессы дю Мерлеро. Это люди почтенные!» — «Ах, довольно! — воскликнула герцогиня, которая, подобно укротительнице, желала никогда не показывать вида, будто ее пугают кровожадные взгляды хищника. — Базен, я не нарадуюсь на вас. Не знаю, где вы откопали все эти фамилии, но выражаю вам свое восхищение. Если Шоспьер для меня новость, то я читала Бальзака, не вы единственный, и я даже читала Лабиша. Я ценю Шанливо, я не против Шарлеваля, но признаюсь, что дю Мерлеро — верх совершенства. Впрочем, сознаемтесь, что и Шоспьер — тоже совсем недурно. Вы собрали все это для коллекции, этого не может быть. Вот вы собираетесь писать книгу, — обратилась она ко мне, — вам следовало бы запомнить Шарлеваля и дю Мерлеро. Ничего лучше вы не найдете». — «Против него просто-напросто возбудят процесс, и он попадет в тюрьму; вы даете ему очень дурные советы, Ориана». — «Надеюсь за него, что к его услугам есть особы более молодые, если ему хочется выслушивать дурные советы, а главное — следовать им. Но если книга — самое дурное из всего, что он собирается натворить!..» В некотором отдалении мягко выделялась фигура гордой и очаровательной молодой женщины в белом тюлевом платье, усеянном брильянтами. Г-жа де Германт взглянула на нее, когда она обращалась к целой кучке гостей, завороженных ее прелестью.

— Ваша сестра везде самая красивая; она очаровательна сегодня, — сказала она, садясь на стул, принцу де Шиме, проходившему мимо. Полковник де Фробервиль (у него был дядя-генерал, носивший ту же фамилию) сел рядом с нами, так же как и г-н де Бреоте, меж тем как г-н де Вогубер, идя вразвалку (от избытка вежливости, не покидавшей его даже во время игры в теннис, причем он, вечно спрашивая позволения у всех важных лиц, прежде чем ловить мяч, неизбежно заставлял проигрывать своих партнеров), возвращался к г-ну де Шарлюсу (до сих пор почти совершенно закрытому огромной юбкой графини Моле, восхищавшей его более всех женщин, как он сам об этом заявлял), и случайно именно в тот момент, когда несколько членов одной из дипломатических миссий в Париже раскланивались с бароном. При виде молодого секретаря с исключительно умным лицом, г-н де Вогубер устремил к г-ну де Шарлюсу улыбку, в которой явно блистал только один вопрос. Быть может, г-н де Шарлюс охотно скомпрометировал бы кого-нибудь, но сам почувствовал себя скомпрометированным этой улыбкой, которая, исходя от другого, могла иметь только одно значение и раздражала его. «Я ничего решительно не знаю на этот счет, прошу вас держать ваше любопытство про себя. Оно оставляет меня более чем холодным. Впрочем, в данном случае вы делаете из ряда вон выходящую ошибку. Я считаю этого молодого человека совершенно противоположным тому, что вы думаете». Сейчас, рассерженный тем, что его тайну выдал глупец, г-н де Шарлюс говорил неправду. Если сказанное им было верно, то секретарь явился бы исключением в составе посольства. Действительно, в него входили весьма разные личности, из которых иные были чрезвычайно ничтожны, так что если бы кто и попытался открыть мотивы, которыми могли руководствоваться при выборе их, то причину удалось бы найти только в извращенности. Ставя во главе этого маленького дипломатического Содома посла, который, напротив, питал к женщинам комически преувеличенную любовь водевильного весельчака, который по всем правилам заставлял маневрировать свой батальон, наряженный в мужские костюмы, люди как будто повиновались закону контрастов. Несмотря на то, что было у него перед глазами, он не верил в извращенность. Он не замедлил это доказать, выдав свою сестру замуж за поверенного в делах, которого весьма ошибочно считал охотником до женщин. С той поры он стал представлять собой некоторую помеху и вскоре был заменен новым превосходительством, обеспечившим однородность всего состава. С этим посольством старались соперничать другие, но не могли его превзойти (подобно тому, как на всеобщем конкурсе какое-нибудь одно училище всегда выходит победителем), и понадобилось больше десяти лет, чтобы в это столь совершенное целое могли вкрасться чужеродные атташе, и другое посольство, отняв у него наконец роковую пальму первенства, могло оказаться впереди.

Успокоившись относительно пугавшей ее возможности беседы со Сваном, г-жа де Германт чувствовала теперь только любопытство, которое возбуждал в ней разговор, происходивший между ним и хозяином дома. «Вы не знаете, на какую тему?» — спросил герцог у г-на де Бреоте. — «Я слышал, — ответил тот, — что дело шло о маленькой пьеске, которую у них поставил писатель Бергот. Это, впрочем, было чудесно. Но говорят, что актер загримировался под Жильбера, которого к тому же господин Бергот действительно хотел изобразить». — «Вот как, мне было бы забавно посмотреть, как передразнивают Жильбера», — сказала герцогиня с мечтательной улыбкой. — «По поводу этого маленького спектакля, — продолжал г-н де Бреоте, выпячивая свою челюсть, которой он напоминал грызуна, — Жильбер и потребовал объяснений от Свана, ограничившегося ответом, который все нашли очень остроумным: «Да нет, ничуть, на вас это было вовсе непохоже, вы куда более комичны». Впрочем, — продолжал г-н де Бреоте, — говорят, что пьеска была очаровательна. Госпожа Моле была там, она страшно веселилась». — «Как, госпожа Моле ездит туда? — спросила удивленная герцогиня. — Ах! Наверно Меме все это устроил. Под конец так обычно и получается со всеми подобными местами. В один прекрасный день все начинают там бывать, а я, которая нарочно из принципа воздерживалась от этого, оказываюсь одна и скучаю в своем углу». После того, что рассказал сейчас г-н де Бреоте, герцогиня Германтская, как мы видим, уже изменила свою точку зрения (если не на салон Свана, то, по крайней мере, на возможность встретиться с ним самим через какую-нибудь минуту). «Объяснение, которое вы приводите, — сказал полковник де Фробервиль г-ну де Бреоте, — совершенно искусственно. У меня есть основания утверждать это. Принц просто-напросто напустился на Свана и, как говорили наши отцы, отказал ему от дома ввиду тех взглядов, которыми он хвастает. И, по моему мнению, мой дядя Жильбер не только тысячу раз прав, что напустился на Свана, уже полгода тому назад он должен был бы порвать с этим явным дрейфусаром».

Бедный г-н де Вогубер, превратившийся теперь из чрезмерно медлительного теннисиста в летающий по инерции теннисный мяч, который кидают без всякой осторожности, оказался отброшенным к герцогине Германтской, которой он засвидетельствовал свое почтение. Ориана приняла его довольно нелюбезно, пребывая в уверенности, что все дипломаты или политические деятели из ее круга — глупы.

Г-ну де Фробервилю не могло не пойти на пользу то благорасположение, которое с недавних пор стали оказывать в обществе военным. К несчастию, женщина, на которой он женился, если и была вполне бесспорной родственницей Германтов, то была вместе с тем родственницей крайне бедной, а так как сам он лишился своего состояния, то они ни с кем не поддерживали отношений и были из числа тех, кого оставляют в стороне, кроме тех чрезвычайных случаев, когда на их удачу какой-нибудь родственник умирает или вступает в брак. Тогда они в самом деле приобщались к высшему свету, словно те католики по названию, которые лишь раз в год приближаются к алтарю. Их материальное положение было бы даже прямо бедственным, если бы г-жа де Сент-Эверт, верная привязанности, которую она питала к покойному генералу де Фробервилю, не оказывала им всяческой помощи в их домашнем быту, даря платья и доставляя развлечения двум его девочкам. Но полковник, слывший добрым малым, душу имел неблагодарную. Он завидовал великолепиям благодетельницы, которая сама восхваляла их без устали и без меры. Ежегодная garden-party была для него, для его жены и его детей чудесным удовольствием, которое они за все золото в мире не согласились бы пропустить, но удовольствием, отравленным мыслью о тех радостях, которые оно доставляло самолюбию г-жи де Сент-Эверт. Газетные строки, возвещавшие эту garden-party и после обстоятельного описания заканчивавшиеся такой фразой: «Мы еще вернемся к этому прекрасному празднеству», хвалебные подробности о туалетах, сообщавшиеся несколько дней подряд, — все это было так болезненно для Фробервилей, что они, хотя удовольствия достаточно редко выпадали на их долю, а на это утреннее празднество они могли рассчитывать, все же каждый год доходили до пожеланий, чтобы дурная погода помешала его успеху, смотрели на барометр и с наслаждением ожидали приближения грозы, из-за которой торжество могло бы расстроиться.

— Я не стану спорить с вами о политике, Фробервиль, — сказал герцог Германтский, — но что касается Свана, то я смело могу оказать, по отношению к нам он вел себя неслыханно. Мне рассказывают, что он, которому мы, которому герцог Шартрский когда-то покровительствовали в свете, открыто стал дрейфусаром. Я никогда бы не поверил, что он на это способен, — он, тонкий гастроном, положительный ум, коллекционер, любитель старых книг, член Жокей-Клуба, человек, окруженный всеобщим уважением, знаток лучших марок, присылавший нам лучший портвейн, какой вообще случалось пить, любитель искусств, отец семейства. Ах! Я очень обманулся. Не говорю о себе, известно, что я старик, мнение которого ничего не значит, в своем роде бродяга, но хотя бы уже ради Орианы он не должен был этого делать, ему следовало открыто отречься от евреев и от приверженцев осужденного.

«Да, после той дружбы, которую моя жена всегда выказывала ему, — продолжал герцог, видимо считавший, что осуждать Дрейфуса за государственную измену, каково бы в глубине души ни было ваше мнение насчет его виновности, в своем роде значило благодарить за тот прием, который ему оказывали в Сен-Жерменском предместье, — ему следовало заявить о своем несогласии. Ведь Ориана, спросите ее сами, действительно была к нему расположена». — Герцогиня подумала, что тон наивный и спокойный придаст больше искренности и драматичности ее словам, и проговорила наивным тоном школьницы, как бы давая правде сказываться самой и только сообщая выражению своих глаз некоторую меланхоличность: «Да, это правда, у меня нет никаких оснований скрывать, что я была искренно привязана к Шарлю». — «Вот вы видите, я же не заставлял ее говорить. И после этого он в своей неблагодарности доходит до того, что становится дрейфусаром!»

— Кстати, по поводу дрейфусаров, — заметил я, — говорят, принц Вон тоже принадлежит к ним. — «Ах, — воскликнул г-н де Германт, — вы хорошо сделали, что заговорили о нем, я чуть не забыл, что он звал меня обедать в понедельник. Но дрейфусар он или нет, — это мне совершенно безразлично, раз он иностранец. Мне на это наплевать. Для француза — это дело другое. Правда, что Сван — еврей. Но до этого дня — вы меня простите, Фробервиль, — я имел слабость думать, что еврей может быть французом, разумеется — еврей уважаемый, человек светский. А Сван им был в полном смысле слова. Ну что ж! Он заставляет меня признать, что я ошибся, раз он стал на сторону Дрейфуса (который, независимо от того, виновен он или невиновен, отнюдь не относится к его кругу и с которым он никогда бы не встретился) против общества, которое его усыновило, которое обращалось с ним как с одним из своих. Не приходится и говорить, все мы отвечали за Свана, за его патриотизм я готов был ручаться как за свой собственный. Ах! Он очень скверно отблагодарил нас. Признаюсь, что этого я никогда от него не ожидал. Я был лучшего мнения о нем. Он был умен (в своем роде, разумеется). Я, правда, знаю, что он уже сделал глупость, женившись так постыдно. А вот, знаете ли, кого очень огорчила женитьба Свана? Мою жену. У Орианы часто бывает то, что я назвал бы притворной бесчувственностью. Но в сущности она необыкновенно сильно все переживает». Г-жа де Германт, в восторге от этого анализа ее характера, слушала с видом скромным, но ничего не говорила, совестясь соглашаться с похвалой, а главное — боясь прервать ее. Г-н де Германт мог бы говорить на эту тему целый час, а она оставалась бы еще более неподвижной, чем если бы слушала музыку. «Так вот! Я помню, что когда она узнала о женитьбе Свана, она почувствовала себя оскорбленной; она нашла, что это дурно со стороны человека, которому мы выказывали такую дружбу. Она очень любила Свана; она очень была огорчена. Не правда ли, Ориана?» Г-жа де Германт сочла нужным ответить на столь прямо поставленный вопрос, позволявший ей подтвердить, не показывая вида, похвалы, которые, как она чувствовала, уже были кончены. Тоном робким и простым, приняв вид тем более неестественный, что он должен был выражать «чувство», она сказала сдержанно и мягко: «Это верно, Базен не ошибается». — «И все-таки это было еще не то. Что поделаешь? Любовь — любовью, хотя, на мой взгляд, она должна оставаться в известных пределах. Я еще извинил бы какого-нибудь юношу, какого-нибудь сопляка, увлекающегося утопиями. Но Сван, человек умный, заведомо чуткий, прекрасный знаток картин, свой человек у герцога Шартрского, даже у самого Жильбера!» В тоне, которым г-н де Германт говорил это, была абсолютная симпатия, без всякой тени той вульгарности, которую он слишком часто проявлял. Он говорил с грустью, смешанной с некоторым возмущением, но все в нем дышало той нежной важностью, что составляет широкое и мягкое обаяние иных персонажей Рембрандта, бургомистра Сикса например. Чувствовалось, что вопрос о безнравственности поведения Свана в деле Дрейфуса для герцога даже и не возникал, настолько она была несомненна, она печалила его как отца семейства, видящего, что один из его детей, для образования которого принесены были величайшие жертвы, сам по своей воле разрушает великолепное положение, созданное для него, и проказами, недопустимыми с точки зрения принципов или предрассудков семейства, позорит уважаемое имя. Правда, в свое время, узнав о том, что Сен-Лу — дрейфусар, г-н де Германт не выказывал столь глубокого и болезненного удивления. Но, во-первых, он смотрел на своего племянника как на молодого человека, который идет по дурному пути и который, пока не исправится, ничем не сможет удивить его, тогда как Сван был, пользуясь словами г-на де Германта, «человеком уравновешенным, человеком, занимающим положение первостепенное». А потом — и это самое важное, — прошел достаточно большой промежуток времени, в течение которого, хотя события с исторической точки зрения отчасти как будто и оправдали утверждения дрейфусаров, антидрейфусарская оппозиция все же усилилась вдвое и из чисто-политической, какой была сначала, превратилась в социальную. Теперь это был вопрос милитаризма, вопрос патриотизма, и волны гнева, поднявшиеся в обществе, успели достичь той силы, которой они никогда не имеют в начале бури. «Видите ли, — продолжал г-н де Германт, — даже с точки зрения своих милых евреев, раз уж он безусловно желает их поддерживать, Сван совершил промах, последствия которого даже нельзя определить. Он доказал, что они как бы вынуждены оказывать поддержку человеку своего племени, даже если они его не знают. Это опасность для общества. Мы явно были слишком снисходительны, а бестактность, которую делает Сван, вызовет тем больший шум, что его уважали, даже принимали и что он был почти единственным известным нам евреем. Будут говорить: «Ab uno disce omnes». (И только удовлетворение от того, что он в самую пору отыскал в своей памяти столь подходящее изречение, озарило горделивой улыбкой меланхолию этого обманутого аристократа.)

Мне очень хотелось узнать, что в точности произошло между принцем и Сваном, и увидеть этого последнего, если он еще не ушел. «Должна вам сказать, — ответила мне герцогиня, с которой я поделился этим желанием, — что я особенно не стремлюсь видеть его, так как судя по тому, что мне сейчас говорили у госпожи де Сент-Эверт, ему как будто хочется, чтобы я, пока он еще не умер, познакомилась с его женой и дочерью. Боже мой, мне бесконечно грустно, что он болен, но, во-первых, я не верю, что это так уж опасно. А потом, в конце концов, это все-таки не основание, иначе все было бы слишком просто. Бесталанному писателю стоило бы только сказать: «Голосуйте за меня в Академии, потому что моя жена умирает, а я хочу доставить ей эту последнюю радость». На свете больше не осталось бы салонов, если бы надо было знакомиться со всеми умирающими. Мой кучер мог бы мне оказать: «Дочь моя очень больна, устройте, чтоб меня приняла принцесса Пармская». Я обожаю Шарля, и мне было бы очень огорчительно отказать ему, вот оттого-то я и предпочитаю избегать случая, при котором он мог бы попросить меня об этом. Я всей душой надеюсь, что он не умирает, как он сам говорит, но, право, если бы это и должно было случиться, сейчас для меня вовсе не время знакомиться с этими двумя существами, которые в течение пятнадцати лет лишали меня самого приятного из моих друзей и которых он оставил бы мне взамен как раз тогда, когда я даже не могла бы воспользоваться ими, чтобы видеть его, раз он к тому времени уже умер бы».

Но г-н де Бреоте все еще не пережил опровержения своих слов, которым его обидел полковник де Фробервиль. «Я, — сказал он, — не сомневаюсь в точности вашего рассказа, дорогой друг, но мои сведения — из достоверного источника. Мне их сообщил принц де-ла Тур д'Овернь».

— Удивляюсь, — прервал его герцог Германтский, — как это ученый, подобный вам, может еще говорить: принц де-ла Тур д'Овернь, — вы же знаете, что он не является им ни в малейшей мере. Остался всего только один член этой семьи. Это дядя Орианы, герцог Бульонский.

— Брат госпожи де Вильпаризи? — спросил я, вспоминая, что она была урожденная де Бульон. — «Совершенно верно. Ориана, госпожа де Ламбресак здоровается с вами». Действительно, было видно, как временами возникает и скользит, словно падучая звезда, слабая улыбка, предназначаемая герцогиней де Ламбресак какому-нибудь лицу, узнанному ею. Но вместо того, чтобы превращаться в действенное утверждение, в немой, но ясный язык, эта улыбка почти тотчас растворялась в своего рода идеальном экстазе, ничего не различавшем, меж тем как голова наклонялась с набожно благословляющим видом, словно голова какого-нибудь полурасслабленного прелата, наклоняющаяся над толпой причастников. Г-жа де Ламбресак отнюдь не была расслабленной. Но мне знаком был этот вид устарелой благовоспитанности. В Комбре и в Париже все приятельницы моей бабушки имели обыкновение раскланиваться в светском обществе с видом столь серафическим, как будто знакомого они встретили в церкви, в момент вознесения даров, или на похоронах, и вяло бросали ему приветствие, переходившее в молитву. Но вот фраза, сказанная г-ном де Германтом, дополнила сопоставление, которым я был занят. «Ведь вы же видели герцога Бульонского, — сказал мне г-н де Германт. — Он выходил из моего кабинета как раз, когда вы входили, — господин низенького роста и совсем седой». Это был тот самый, которого я принял за мелкого обывателя Комбре и сходство которого с г-жой де Вильпаризи я теперь, по размышлении, улавливал. Сходство мимолетных поклонов герцогини де Ламбресак с поклонами приятельниц моей бабушки заинтересовало меня, показывая, что в узких и замкнутых кругах, все равно — мелкобуржуазных или аристократических, — старинные манеры продолжают жить и позволяют нам, словно археологам, определять, чем было воспитание и душевные особенности, им отражаемые, в пору виконта д'Арленкура и Лоиза Пюже. Полное внешнее сходство между герцогом Бульонским и мелким обывателем Комбре того же возраста еще резче напомнило мне теперь (так сильно это поразило меня еще тогда, когда я увидел деда Сен-Лу по материнской линии, герцога Ларошфуко, на дагеротипе, где он по своей одежде, своему виду и манерам был абсолютно подобен моему двоюродному деду), что социальные, даже индивидуальные различия тонут на расстоянии в единообразии эпохи. Ведь на самом деле сходство одежд и дух эпохи, отражающийся на лице, занимают в человеке место настолько более значительное, чем то, которое каста занимает в его самолюбии и в воображении других, что, стараясь понять, насколько вельможа времен Луи-Филиппа менее отличается от буржуа времен Луи-Филиппа, чем от вельмож времен Людовика XV, мы вовсе не должны обозревать галереи Лувра.

В этот момент длинноволосый баварский музыкант, которому покровительствовала принцесса Германтская, поклонился Ориане. Она в ответ наклонила голову, но герцог, в ярости от того, что его жена здоровается с человеком, с которым он не знаком, у которого странная внешность и, как считал г-н де Германт, весьма дурная репутация, обернулся к жене с видом грозным и вопросительным, словно хотел сказать: «Что это за готтентот?» Положение бедной г-жи де Германт было уже достаточно сложное, и если бы музыкант немножко сжалился над этой женой-мученицей, он удалился бы как можно скорее. Но потому ли, что он не хотел проглотить оскорбление, нанесенное ему публично, среди самых старых друзей герцога и его круга, присутствие которых все-таки, быть может, немного оправдывало его безмолвный поклон, и старался показать, что он имел все основания, и отнюдь не как незнакомый, поклониться ей, — потому ли, что он повиновался темной и непреодолимой силе того промаха, который заставлял его — в минуту, когда скорее следовало бы довериться разуму, — выполнять все правила светского кодекса, — музыкант еще ближе подошел к г-же де Германт и сказал ей: «Госпожа герцогиня, я хотел бы попросить о чести быть представленным герцогу». Г-жа де Германт была в большом отчаянии. Но в конце концов, пусть она и являлась обманутой женой, все-таки она была герцогиня Германтская и не могла показывать вида, что у нее отнято право — представлять мужу людей, с которыми она знакома. «Базен, — сказала она, — позвольте мне представить вам господина д'Эрвека».

— Не стану вас спрашивать, будете ли вы завтра у госпожи де Сент-Эверт, — сказал полковник де Фробервиль г-же де Германт, чтобы рассеять тягостное впечатление, вырванное неуместной просьбой г-на д'Эрвека. — Там будет весь Париж. — Меж тем, круто и внезапно повернувшись к нескромному музыканту и оказавшись прямо против него, герцог Германтский, монументальный, немой, разъяренный, с глазами, сверкающими от гнева и удивления, со взбитыми волосами, словно подымающимися над кратером вулкана, подобный Юпитеру, мечущему громы, оставался неподвижен в течение нескольких секунд. Потом, как бы охваченный резким порывом, только и позволявшим ему оказать ту любезность, о которой его просили, и своей вызывающей позой как будто призвав всех присутствующих в свидетели того, что он не знает баварского музыканта, заложив за спину руки в белых перчатках, подался вперед и отвесил музыканту поклон, столь низкий, полный такого изумления и такой ярости, такой стремительный, такой грубый, что трепещущий артист, кланяясь, попятился назад, дабы избегнуть страшного удара головой в живот. «Но меня-то как раз и не будет в Париже, — ответила герцогиня полковнику де Фробервилю. — Должна вам сказать (а в этом не следовало бы признаваться), что я дожила до моих лет, никогда не видав росписи окон в Монфор-л'Амори. Это позорно, но это так. И вот, чтобы загладить свое преступное невежество, я дала обещание — поехать завтра посмотреть на них». Г-н де Бреоте лукаво улыбнулся. Действительно, он понял, что если уж герцогиня смогла дожить до своих лет, не видев росписи окон в Монфор-л'Амори, то эта художественная поездка не имеет характера внезапного и неотложного решения, еще не успевшего «остыть», и могла бы без всякого ущерба быть отложена на двадцать четыре часа, после того как ее откладывали двадцать пять лет. Замысел, возникший у герцогини, заключался просто в том, чтобы в духе Германтов провозгласить, что салон Сент-Эверт отнюдь не является подлинно порядочным местом, что это — место, куда вас приглашают с расчетом сделать из вас украшение для отчета в «Gaulois», место, которое будет накладывать печать особой изысканности на тех — или во всяком случае, если она окажется в одиночестве, на ту, — кого там не удастся увидеть. Изящно-лукавая радость г-на де Бреоте, усилившаяся от того поэтического удовольствия, которое светские люди получали, наблюдая, как г-жа де Германт делает вещи, недоступные им в силу их менее высокого положения, но сами по себе вызывавшие у них ту улыбку, что бывает на устах прикованного к земле крестьянина, когда он видит, как над его головой проносятся люди более свободные и более счастливые, — это изящное удовольствие ничего общего не имело с маскированным, но безумным восторгом, который тотчас же ощутил г-н де Фробервиль.

От усилий, которые делал г-н де Фробервиль, чтобы другие не слышали его смеха, он покраснел как рак, и, несмотря на это, перемежая свои слова звуками радостной икоты, он все же воскликнул жалостливым тоном: «Ах! Бедная тетушка Сент-Эверт, она от этого заболеет! Нет! Несчастная не увидит своей герцогини, — какой удар, ведь этим ее можно уморить!» — прибавил он, корчась от смеха. В своем упоении он не мог удержаться, чтобы не притопывать ногой и не потирать себе руки. Одним лишь глазом и углом рта улыбаясь г-ну де Фробервилю, любезное намерение которого она умела оценить, но не столь снисходительная к смертельной скуке, навеваемой им, г-жа де Германт в конце концов решилась его покинуть.

— Послушайте, мне придется пожелать вам доброго вечера, — сказала она ему, вставая с видом меланхолического смирения, словно это было для нее несчастье. Таковы были чары ее синих глаз, что и голос ее, нежно-музыкальный, наводил на мысль о жалобах какой-нибудь волшебницы. — Базен хочет, чтобы я пошла немного поговорить с Мари. — В действительности же ей надоело слушать Фробервиля, который уже не переставал завидовать ей, что она поедет в Монфор-л'Амори, меж тем как она прекрасно знала, что он впервые в жизни слышит о росписи тамошних окон, и что, с другой стороны, он ни за что на свете не пропустил бы утреннего празднества у Сент-Эверт. — Прощайте, мы едва только начали разговаривать, так всегда в свете, не видишься друг с другом, не говоришь того, что хотелось бы сказать, — впрочем, в жизни везде одно и то же. Будем надеяться, что после смерти это будет лучше устроено. По крайней мере, не надо будет вечно ходить с открытой шеей. И еще как знать? Может быть, для больших торжеств надо будет вытаскивать свои кости и своих червей. Отчего бы и нет? Вот взгляните на старуху Рампильон, разве вы находите большое различие между ней и скелетом в открытом платье? Правда, что на это у нее полное право, ведь ей, по меньшей мере, сто лет. Когда я еще только начинала выезжать, она уже была одним из тех отъявленных чудищ, которым я отказывалась свидетельствовать свое почтение. Я давно уже считала ее мертвой; что, впрочем, было бы единственным объяснением того зрелища, которое она являет нам. Это потрясающе, в этом есть что-то церковное. Словно на Кампо-Санто. — Герцогиня отошла от Фробервиля; он снова к ней приблизился: «Мне хотелось бы напоследок сказать вам два слова». — «Что еще?» — высокомерно спросила она, немного раздраженная. А он, побоявшись, что в последний момент она откажется от Монфор-л'Амори: «Об этом я не решался сказать из-за госпожи де Сент-Эверт, чтобы не причинить ей огорчения, но раз вы не собираетесь к ней, то я могу сказать вам, что радуюсь за вас, так как в доме у нее корь!» — «Ах! Боже мой! — сказала Ориана, боявшаяся болезней. — Но мне-то это все равно, я болела ею. А второй раз она не бывает». — «Это врачи так говорят; я знаю людей, у которых она была до четырех раз. Но как бы то ни было, вы предупреждены». Что же касается его, то лишь в том случае, если бы он действительно был болен этой вымышленной корью и прикован к постели, он согласился бы пропустить празднество у Сент-Эверт, ожидаемое столько месяцев. Он имел бы удовольствие видеть там столько изысканных лиц! Имел бы еще большее удовольствие констатировать некоторые неудачные моменты, а главное — быть в состоянии еще долго хвастаться, — с кем он общался там, и, преувеличивая или измышляя, сокрушаться о неудачах.

Я воспользовался тем, что герцогиня перешла на другое место, и тоже встал, чтобы направиться в курительную справиться о Сване. «Не верьте ни одному слову из того, что рассказывал Бабал, — сказала она мне. — Маленькая Моле никогда бы не полезла в такое место. Нам это рассказывают для того, чтобы нас привлечь. Они никого не принимают и никуда не получают приглашений. Он сам признается: «Мы сидим в одиночестве у нашего камина». Так как это «мы» он говорит не в том смысле, как говорит король, а имея в виду свою жену, то я не возражаю. Но я прекрасно осведомлена», — прибавила герцогиня. В эту минуту мы — герцогиня и я — повстречались с двумя молодыми людьми, которые своей яркой, но непохожей красотой обязаны были одной и той же женщине. Это были сыновья г-жи де Сюржи, новой любовницы герцога Германтского. Совершенства матери блистательно отражались в них, но в каждом — по-разному. Одному перешла, сохраняя и в мужественном теле свои колеблющиеся очертания, царственная величественность г-жи де Сюржи, и та же горячая, золотистая, священная бледность приливала к мраморным щекам матери и этого сына; но его брату достались от нее греческий лоб, безукоризненный нос, скульптурная шея, бездонные глаза; созданная из различных даров, которые богиня распределила между ними, их двуединая красота доставляла вам умозрительное удовольствие, — вызывая мысль о том, что источник этой красоты находится вне их; можно было бы сказать, что основные свойства матери воплотились в два различных тела, что один из этих молодых людей воплотил в себе ее осанку и цвет ее лица, а другой — ее взгляд, подобно тем божественным существам, которые были не чем иным, как силою или красотою Юпитера или Минервы. Полный уважения к г-ну де Германту, о котором оба они говорили: «Это большой друг наших родителей», старший все же счел более осторожным не кланяться герцогине, о враждебности которой к его матери он, не понимая, может быть, ее причины, знал, и, увидев нас, слегка повернул голову в сторону. Младший брат, всегда подражавший старшему, так как, будучи глуп и вдобавок близорук, он не решался иметь собственное мнение, наклонил голову под тем же углом, и оба они проскользнули в залу, где шла игра, один вслед за другим, словно две аллегорические фигуры.

Подходя к этой зале, я был остановлен маркизой де Ситри, еще по-прежнему красивой, но сейчас — чуть ли не с пеной у рта. Будучи довольно аристократического происхождения, она стремилась сделать блестящую партию, что и осуществила, выйдя замуж за г-на де Ситри, чья прабабушка была Омаль-Лоррен. Но едва только испытав это удовлетворение, она под влиянием своего характера, все отрицающего, почувствовала отвращение к людям высшего общества, не вполне исключавшее, однако, светскую жизнь. Мало того, что на каком-нибудь вечере она издевалась над всеми, — в этих шутках было нечто столь резкое, что и самый смех оказывался недостаточно жестким и превращался в гортанный свист. «Ах! — сказала она мне, показывая на герцогиню Германтскую, только что расставшуюся со мной и уже отошедшую на некоторое расстояние. — Меня поражает, что она может вести такую жизнь». Кем были произнесены эти слова — разъяренной ли святой, удивляющейся тому, что язычники не сами приходят к истине, или анархистом, жаждущим резни? Во всяком случае это восклицание было столь же неоправданно, сколь неправдоподобно. Во-первых, «жизнь, которую вела» г-жа де Германт, очень мало отличалась (если не считать возмущения) от той, которую вела г-жа де Ситри. Г-жа де Ситри изумлялась тому, что герцогиня способна принести столь страшную жертву — присутствовать на вечере у Мари-Жильбер. В данном случае надо отметить, что г-жа де Ситри весьма любила принцессу, действительно очень добрую, и знала, что, приехав к ней на вечер, она доставит ей большое удовольствие. Недаром, чтобы попасть на это празднество, она отменила одну танцовщицу, в которой видела талант и которая должна была приобщить ее к таинствам русской хореографии. Другая причина, обесценивавшая скрытую ярость, которую ощущала г-жа де Ситри, видя, как Ориана здоровается с тем или другим гостем или гостьей, заключалась в том, что г-жа де Германт, — правда, в гораздо менее развитой форме, — обнаруживала симптомы того же недуга, который терзал г-жу де Ситри. Мы, впрочем, видели, что зародыши его она носила в себе с самого рождения. В конце концов, г-жа де Германт, будучи умнее, чем г-жа де Ситри, имела бы больше прав на такой нигилизм (менее всего светский), но правда, что иные достоинства скорее помогают переносить недостатки ближнего, чем заставляют страдать из-за них; и человек больших дарований, как правило, придаст меньше значения чужой глупости, чем это сделал бы глупец. Мы достаточно обстоятельно описывали характер ума герцогини, чтобы убедиться, что если он ничего не имел общего с каким-нибудь высоким интеллектом, это был все же ум, ловко умеющий (подобно переводчику) применять различные формы синтаксиса. Но как будто у г-жи де Ситри не было ничего такого, что давало бы ей право презирать в других свойства, столь близкие ей самой. Она считала всех идиотами, но в своем разговоре, в своих письмах скорее, казалось, уступала тем людям, к которым проявляла такое презрение. Впрочем, жажда разрушения была у нее столь сильна, что после того, как г-жа де Ситри почти отказалась от светского общества, другие удовольствия, к которым она обратилась, одно за другим испытали на себе ее страшную разлагающую силу. Перестав ездить на вечера, чтобы слушать музыку, она принялась говорить: «Вам это нравится — слушать музыку? Ах, боже мой! Это зависит от данного момента. Но как это иногда может быть скучно! Ах! Бетховен! Тошно!» Что до Вагнера, а впоследствии Франка, затем Дебюсси, она даже не давала себе труда говорить «тошно» и ограничивалась тем, что подносила руку к горлу.

Вскоре скучным стало все. «Это так скучно — красивые вещи. Ах, картины — можно умереть от тоски. Как вы правы, это так скучно — писать письма». Наконец она объявила нам, что и самая жизнь — желтая скука, причем так и осталось неизвестно, откуда она почерпнула сравнение.

Не знаю, вследствие ли того, что говорила об этой комнате герцогиня Германтская, когда я обедал у нее в первый раз, но игорная зала или курительная, с ее узорным полом, ее треножниками, фигурами богов и животных, глядевших на вас, сфинксами, вытянувшимися на ручках кресел, а главное — огромным столом из мрамора или блестящей мозаики, покрытым символическими знаками, которые более или менее являлись подражанием этрусскому или египетскому искусству, — эта игорная зала произвела на меня впечатление поистине волшебной комнаты. А в кресле, придвинутом к сверкающему столу, г-н де Шарлюс, сам не притрагивавшийся ни к одной карте, бесчувственный к тому, что происходило вокруг него, неспособный заметить, что я сейчас вошел, казался именно волшебником, применяющим всю силу своей воли и своего разума, чтобы составить гороскоп. Мало того, что у него, словно у пифии, восседающей на треножнике, глаза выступали из орбит: он даже, дабы ничто не могло отвлечь его от трудов, требовавших прекращения самых простых движений, и уподобляясь математику, не желающему заниматься ничем посторонним, пока он не решит задачу, положил подле себя сигару, которую незадолго до того держал во рту, но теперь не в силах был курить, так как для этого ему уже не хватало необходимой свободы сознания. При виде двух божественных существ, которые, вытянувшись, держали своими лапами кресло, стоявшее напротив, можно было подумать, что барон пытается разрешить загадку сфинкса, если бы это скорее не была загадка молодого и живого Эдипа, как раз и сидевшего в этом кресле, в которое он опустился, чтобы начать игру. А черты, на которых г-н де Шарлюс сосредоточил, и с таким напряжением, все свои умственные способности и которые, по правде говоря, не принадлежали к числу тех, что обычно изучаются more geometrico, были чертами лица молодого маркиза де Сюржи; г-н де Шарлюс так глубоко был погружен в их созерцание, что казалось, будто это — некое косоугольное начертание, некий ребус, в загадку которого он хотел бы проникнуть, или алгебраическая задача, формулу которой он хотел бы раскрыть. Таинственные знаки и письмена, начертанные перед ним на этой скрижали Завета, представлялись темной речью, которая должна была позволить старому колдуну узнать, в каком направлении определятся судьбы молодого человека. Внезапно барон заметил, что я на него смотрю, поднял голову, как будто пробуждаясь от сна, и, краснея, улыбнулся мне. В этот миг другой сын г-жи де Сюржи подошел к тому, который играл, чтобы взглянуть на его карты. Когда г-н де Шарлюс узнал от меня, что они братья, лицо его не могло не выразить восхищения, которое внушала ему семья, создавшая столь великолепные и столь несхожие шедевры. А восторг барона еще усугубился бы, если бы он узнал, что сыновья г-жи де Сюржи-ле-Дюк были не только от одной матери, но и от одного отца. Дети Юпитера непохожи друг на друга, но это происходит оттого, что сперва он женился на Метиде, которой суждено было родить на свет разумных детей, затем на Фемиде, а потом — на Эвриноме и Мнемозине и Лето и лишь в последнюю очередь — на Юноне. Но у г-жи де Сюржи от одного мужа родилось два сына, которым от нее досталась в дар красота, но каждому — красота различная.

Наконец, к моему удовольствию Сван вошел в эту комнату, которая была очень обширна, так что сперва он меня не увидел. Удовольствие это было смешано с грустью, которой, может быть, не осознавали другие гости, но которая заключалась для них в тех особых чарах, что исходят от неожиданных и странных форм близкой смерти, — той смерти, которая, как говорит народ, уже написана на лице. И с почти невежливым изумлением, выражавшим и нескромное любопытство и жестокость, с видом спокойным и вместе с тем озабоченным (одновременно сочетавшим в себе и «suave mari magno» и «memento quia pulvis», как сказал бы Робер) все устремили взгляды на это лицо, щеки которого, словно месяц на ущербе, были до того изглоданы болезнью, что только под одним определенным углом, — наверно, тем самым, под которым Сван смотрел на себя в зеркало, — они не обрывались внезапно, подобно непрочной декорации, которая только благодаря оптической иллюзии может казаться чем-то плотным. Может быть впрочем, в эти последние дни раса с большей резкостью заставила выступить в нем физические черты, характеризующие ее, так же как и чувство нравственной солидарности с другими евреями, — солидарности, о которой Сван всю жизнь как будто забывал и которую, затронув его друг за другом, в нем пробудили смертельная болезнь, дело Дрейфуса и антисемитская пропаганда. Он, с его лицом, в котором, под влиянием болезни, исчезли целые сегменты, словно в глыбе тающего льда, от которой отваливаются целые куски, разумеется, очень изменился. Но я не мог не поражаться, насколько сильнее он изменился по отношению ко мне. Я не мог понять, как этого прекрасного, просвещенного человека, которого мне вовсе не неприятно было встретить, я когда-то мог наделять такой таинственностью, что его появление в Елисейских Полях заставляло биться мое сердце, что я стыдился подойти ближе к его пелерине с шелковой подкладкой, что у дверей квартиры, где жило подобное существо, я даже позвонить не мог без волнения и несказанного страха, который охватывал меня; все это теперь исчезло не только из его жилища, но и из его личности, и мысль о разговоре с ним могла мне быть приятна или неприятна, но ни в какой мере не затрагивала моей нервной системы.

И кроме того — как он изменился с тех пор, как я его встретил нынче днем — всего несколько часов тому назад, — в кабинете герцога Германтского. В самом ли деле произошла у него сцена с принцем, расстроившая его? В этом предположении не было необходимости. Незначительнейшие усилия, которых требуют от тяжелобольного, становятся для него источником крайнего переутомления. Стоит лишь ему, уже усталому, попасть куда-нибудь на вечер, где жарко, и вот лицо его искажается и синеет, как это менее чем за один день случается с чрезмерно спелой грушей или молоком, готовым свернуться. К тому же волосы Свана местами поседели и, как говорила г-жа де Германт, нуждались в услугах скорняка, казались пропитанными — и притом неудачно пропитанными — камфорой. Я собирался перейти на другой конец курительной и заговорить со Сваном, как вдруг, к несчастью, чья-то рука опустилась мне на плечо.

— Здравствуй, дорогой, я в Париже на двое суток. Я проехал к тебе, мне сказали, что ты здесь, таким образом моя тетка обязана тебе моим присутствием на ее празднестве. — Это был Сен-Лу. Я сказал ему, каким прекрасным кажется мне этот дом. — Да, он в достаточной мере имеет вид исторического памятника. По-моему это убийственно. Не будем близко подходить к моему дяде Паламеду, а то он завладеет нами. Так как госпожа Моле только что уехала (а это ведь она сейчас пользуется всеми привилегиями), он остался совершенно покинутый. Говорят, это был прямо спектакль, он не отходил от нее ни на шаг, расстался с нею только тогда, когда посадил ее в экипаж. Я не сержусь за это на моего дядю, но только по-моему смешно, что семейный совет, всегда проявлявший ко мне такую строгость, состоит именно из тех родственников, которые более всех кутили, начиная с главного гуляки — моего дяди Шарлюса, заменяющего мне опекуна, у которого женщин было не меньше, чем у Дон-Жуана, и который, дожив до такого возраста, все не унимается. Одно время шла речь о том, чтобы учредить надо мной официальную опеку. Я думаю, когда все эти старые греховодники собирались для обсуждения вопроса и призывали меня, чтобы прочитать наставление и сказать мне, что я огорчаю мою мать, они, наверно, без смеха не могли глядеть друг на друга. Посмотри, из кого составился этот совет — как будто нарочно выбрали тех, которые более всех бегали за бабами. — Не говоря о г-не де Шарлюсе, по адресу которого удивление моего друга казалось мне не более обоснованным, а по иным причинам, которые, впрочем, позднее должны были измениться в моем представлении, Робер был весьма неправ, находя необыкновенным то, что уроки благоразумия дают молодому человеку родственники, которые сами занимались шалостями или продолжают заниматься ими и сейчас.

Если бы дело заключалось только в атавизме, в семейных сходствах, — и то было бы неизбежно, чтоб у дяди, делающего выговор, оказывались примерно такие же недостатки, как и у племянника, которого ему поручили отчитать. Дядя, впрочем, не лицемерит, будучи введен в обман человеческой способностью — думать при каждом новом случае, что здесь «дело другое», — способностью, позволяющей людям впадать в заблуждения художественные, политические и т. д., не замечая, что это — те самые, которые они принимали за истины десять лет тому назад — в связи с другой школой живописи, осуждаемой ими, другим политическим делом, заслуживавшим, как им казалось, их ненависти; те самые, от которых они освободились и к которым возвращаются, не узнавая их в новом обличье. Впрочем, даже если проступки дяди отличны от проступков племянника, наследственность тем не менее в известной мере может играть здесь причинную роль, ибо следствие не всегда похоже на причину, как копия — на оригинал, и даже если проступки дяди еще хуже, он вполне может считать их менее серьезными.

Когда г-н де Шарлюс с возмущением упрекал Робера, впрочем, не знавшего еще о настоящих вкусах своего дяди, хотя бы даже это происходило в ту пору, когда барон сам клеймил свои собственные вкусы, он вполне мог быть искренен, находя с точки зрения светского человека, что Робер бесконечно более виноват, чем он. Разве в тот момент, когда дяде было поручено образумить его, Робер не подвергался опасности оказаться изгнанным из своего круга? Разве много еще нужно было для того, чтобы его забаллотировали в Жокей-Клубе? Не давал ли он повода для насмешек безумными тратами, которые делал ради женщины самого последнего разбора, своими дружескими связями со всякими людьми — писателями, актерами, евреями, из которых ни один не принадлежал к обществу, — своими взглядами, не отличавшимися от мнений предателей, болью, которую он причинял всем своим? Чем могла она быть похожа, эта скандальная жизнь, на жизнь г-на де Шарлюса, который до сих пор сумел не только сохранить, но еще и возвысить свое положение как члена рода Германтов, являясь в свете абсолютно привилегированным существом, знакомства с которым добиваются, которому льстят в самом избранном обществе и которое, будучи женато на принцессе Бурбонской, женщине замечательной, сумело дать ей счастье, посвятило ее памяти культ более ревностный, более строгий, чем это принято в свете, и таким образом явилось столь же хорошим мужем, как и сыном!

— Да ты уверен, что у господина де Шарлюса было столько любовниц? — спросил я, — разумеется, не с сатанинской целью открыть Роберу тайну, обнаруженную мной, но все же потому, что был раздражен, слыша, как он с такой уверенностью и самонадеянностью делает неверное утверждение. Он только пожал плечами в ответ на то, что ему представлялось наивностью с моей стороны. «Но, впрочем, я не осуждаю его за это, я нахожу, что он совершенно прав». И он стал набрасывать теорию, которая внушила бы ему ужас в Бальбеке (где он считал недостаточным заклеймить соблазнителя, ибо смерть казалась ему единственной карой, соразмерной с преступлением). Ведь тогда он был еще влюблен и ревнив. Он дошел до того, что стал хвалить мне дома свиданий. «Только там и находишь обувь по ноге, — то, что в полку мы называем нашим габаритом». К этого рода местам он больше не испытывал того отвращения, которое наполнило его в Бальбеке, когда я намекнул на них, и, услышав теперь его суждение, я сказал ему, что Блок ознакомил меня с ними, но Робер мне ответил, что дом, куда водил меня Блок, должен был быть «чем-нибудь чрезвычайно жалким, раем бедняка». «Впрочем, это в конце концов зависит от того, где это было». Я дал неопределенный ответ, ибо помнил, что действительно там-то и отдавалась за один луи та самая Рашель, которую так любил Робер. «Во всяком случае я покажу тебе дома гораздо лучшие, где есть потрясающие женщины». Услышав о моем желании, чтобы он как можно скорее сводил меня в эти дома, которые ему были известны и в самом деле должны были стоять много выше того дома, куда водил меня Блок, он выказал искреннее сожаление по поводу того, что не может исполнить мою просьбу в этот раз, так как завтра ему предстояло уехать. «Это будет в следующий мой приезд, — сказал он. — Ты увидишь, там даже есть молодые девушки, — прибавил он таинственным тоном. — Там есть одна девочка, мадмуазель де… кажется д'Оржевиль, могу сказать тебе совершенно точно — дочь таких людей, что лучше и не бывает; мать — как будто урожденная Ла-Круа-л'Эвек, это люди из самого избранного общества, даже, если не ошибаюсь, родственники моей тетки Орианы. Впрочем, стоит только посмотреть на девочку, — сразу чувствуешь, что она из хорошей семьи (я почувствовал, как на голос Робера уронил на один миг свою тень дух Германтов, точно облако, пронесшееся на огромной высоте и не остановившее своего полета). — На мой взгляд это что-то совсем удивительное. Родители вечно больны и не могут заниматься ею. Конечно, девочка развлекается, и я рассчитываю, что тебе удастся повеселить эту малютку!» — «О! А когда ты приедешь опять?» — «Не знаю; если тебе необязательно требуются герцогини (а титул герцогини являлся в среде аристократии единственным, означавшим положение исключительно-блестящее, — в том смысле, как в народе говорят о принцессах), — то имеется еще, совсем в другом роде, камеристка госпожи Пютбю».

В эту минуту в гостиную вошла г-жа де Сюржи, разыскивавшая своих сыновей. Увидев ее, г-н де Шарлюс пошел к ней навстречу с любезностью, тем более приятно поразившей маркизу, что она ожидала большей сухости от барона, который всегда держал себя как защитник Орианы и единственный из всей семьи, — слишком часто снисходительной к прихотям герцога, чему причиной было его наследство и ревность по отношению к герцогине, — неутомимо держал на почтительном расстоянии любовниц своего брата. Вот почему г-жа де Сюржи прекрасно поняла бы причины того отношения, которого опасалась со стороны барона, но ни в какой мере не догадывалась, чем вызван совершенно иной прием, который она встретила у него. Он с восхищением заговорил с ней о портрете, который когда-то писал с нее Жаке. Это восхищение даже усилилось до степени восторга, который, если отчасти и имел известную цель — помешать маркизе отойти дальше, «сковать» ее, как говорил Робер о попытках задержать военные силы противника на определенном месте, все же, пожалуй, был и столь же искренен. Ибо если всякий рад был любоваться в сыновьях г-жи де Сюржи царственной осанкой и глазами их матери, то барон мог испытывать обратное, но столь же живое удовольствие, видя сочетание этих чар в их матери, как бы в портрете, который сам не порождает желаний, но питает эстетическим восторгом, им внушаемым, желания, воскресшие благодаря ему. Желания эти ретроспективно придавали сладострастное очарование портрету Жаке самому по себе, и в этот момент барон охотно приобрел бы его, чтобы изучить по нему физиологическую генеалогию обоих сыновей Сюржи.

— Ты видишь, что я не преувеличиваю, — сказал мне Робер. — Посмотри-ка на моего дядю, как он усердствует перед госпожой де Сюржи. И здесь это меня даже удивляет. Если бы Ориана знала об этом, она была бы в ярости. Откровенно говоря, достаточно есть женщин, и нечего устремляться именно вот к этой, — прибавил он. — Как все люди, которые не влюблены, он воображал, что любимого человека выбирают после бесконечных размышлений и в зависимости от разных качеств и светских условностей. Впрочем, хотя и ошибаясь насчет своего дяди, которого он считал поклонником женщин, Робер в своем гневе слишком легкомысленно отзывался о г-не де Шарлюсе. Не всегда безнаказанно можно быть племянником того или иного человека. Очень часто через него рано или поздно передается какая-нибудь наследственная привычка. Так можно было бы создать целую портретную галерею, носящую заглавие немецкой комедии: «Дядя и племянник», где было бы видно, как дядя ревниво, хотя и бессознательно, следит за тем, чтобы племянник в конце концов был на него похож.

Я даже прибавлю, что эта галерея была бы неполной, если бы в ней не были представлены дядья, отнюдь не являющиеся настоящими родственниками, поскольку они приходятся дядьями лишь жене племянника. Г-да Шарлюсы, действительно, так убеждены в том, что они — единственно хорошие мужья, к тому же и единственные, которых жена не станет ревновать, что обычно из привязанности к своей племяннице они выдают ее замуж тоже за какого-нибудь Шарлюса. Вследствие чего клубок сходств запутывается. И к привязанности, питаемой к племяннице, порою присоединяется привязанность к ее жениху. Такие браки нередки и часто бывают тем, что называется счастливым браком.

— О чем мы говорили? Ах, да, об этой высокой блондинке, камеристке г-жи Пютбю. Она любит также и женщин, но я думаю, тебе это безразлично; могу сказать тебе прямо, что никогда не видел существа более прекрасного. — «Я представляю ее себе во вкусе Джорджоне?» — «Настолько Джорджоне, что можно с ума сойти! Ах, если бы я мог проводить время в Париже, сколько чудных вещей можно было бы проделать! А потом — идешь к другой. Потому что ведь любовь — это, знаешь ли, такая ерунда, я от нее совсем отделался». Я вскоре с удивлением заметил, что он не в меньшей степени отделался и от литературы, тогда как при нашей последней встрече мне показалось, что он только трезвее стал смотреть на литераторов («почти все они — сволочь и K°», — сказал он мне, что могло объясняться его злобой, справедливо заслуженной некоторыми из друзей Рашели. Они действительно убедили ее в том, что у нее никогда не будет таланта, если она позволит «Роберу, человеку другой расы» оказывать на нее влияние, и вместе с нею издевались над ним, в его присутствии, на обедах, которые он им же и задавал). Но на самом деле любовь Робера к литературе нисколько не отличалась глубиной — она не вытекала из его подлинной сущности, она была лишь следствием его любви к Рашели и исчезла вместе с его отвращением к любителям удовольствий и его благоговейным преклонением перед женской добродетелью.

— Какой странный вид у этих двух молодых людей. Посмотрите, маркиза, на эту замечательную страсть к игре, — сказал г-н де Шарлюс, указывая г-же де Сюржи на обоих ее сыновей, как будто он совершенно не знал, кто они такие. — Они, наверно, с Востока, у них есть некоторые характерные черты, может быть это турки, — прибавил он, чтобы еще раз подтвердить свою притворную невинность и в то же время выказать смутную антипатию, которая впоследствии, уступив место любезности, должна была доказать, что эта любезность обращена к ним только как к сыновьям г-жи де Сюржи и возникла только тогда, когда барон узнал, кто они такие. Может быть также, г-н де Шарлюс, у которого дерзость была природным даром и который с радостью упражнялся в ней, пользовался минутой, в течение которой он мог не знать, как зовут этих двух молодых людей, чтобы позабавиться над г-жой де Сюржи и предаться обычным своим насмешкам, — подобно тому, как Скапен пользуется тем, что господин его перерядился, и осыпает его палочными ударами.

— Это мои сыновья, — сказала г-жа де Сюржи, покраснев, чего не случилось бы с нею, если б она была более проницательна, не будучи и более добродетельна. Она поняла бы тогда, что абсолютно равнодушный или насмешливый тон, который г-н де Шарлюс принимал в отношении какого-нибудь молодого человека, был не более искренен, чем тот совершенно напускной восторг, который он проявлял по адресу женщин и который не выражал истинной сущности его характера. Та, к которой он без конца мог обращаться с самыми хвалебными речами, могла бы почувствовать ревность, увидев взгляд, который он, разговаривая с ней, бросал на какого-нибудь мужчину, якобы незамеченного им, как он притворялся потом. Ибо это был взгляд иной, чем те, которыми г-н де Шарлюс смотрел на женщин, — взгляд особенный, зародившийся в глубинах, взгляд, который даже где-нибудь на вечере не мог не направляться со всей наивностью на молодых людей, подобно тому, как взгляд портного выдает его профессию, немедленно приковываясь к одеждам.

— Ах, как это любопытно, — не без вызова ответил г-н де Шарлюс, с таким видом, как будто мысль его проделала долгий путь, чтобы привести его к действительности, столь отличной от той, которую он предполагал. — Но я с ними незнаком, — прибавил он, опасаясь, что в выражении своей антипатии зашел слишком далеко и парализовал намерение маркизы познакомить его с ними. «Не разрешите ли вы мне представить их вам?» — робко спросила г-жа де Сюржи. — «Ах, боже мой! Я-то рад, как вы можете себе представить, может быть только я не очень интересное лицо для таких молодых людей», — прогнусил г-н де Шарлюс холодным и нерешительным тоном человека, которого силой заставляют оказывать любезности.

— Арнюльф, Виктюрньен, идите скорей, — сказала г-жа де Сюржи. Виктюрньен встал, колеблясь, Арнюльф, не видевший дальше своего брата, покорно последовал за ним.

— Теперь очередь за сыновьями, — сказал мне Робер. — Можно умереть от смеха. Он всем, вплоть до хозяйской собаки, старается угодить. Это тем более смешно, что мой дядя терпеть не может мальчишек. А смотри, как серьезно он их слушает. Если бы я захотел представить их ему, он послал бы меня подальше. Послушай, мне придется пойти поздороваться с Орианой. В Париже я пробуду так недолго, что хочу постараться увидеть здесь всех тех, кому иначе мне пришлось бы завозить карточки.

— Как хорошо они воспитаны, какие у них изящные манеры, — говорил г-н де Шарлюс. — «Вы находите?» — отвечала г-жа де Сюржи.

Сван, заметив меня, подошел ко мне и к Сен-Лу. Еврейское остроумие было у Свана менее тонко, чем шутки светского человека.

— Добрый вечер, — сказал он нам. — Боже мой! Все трое вместе, — можно подумать, заседание синдиката. Еще немного — и уж спросят, где же касса! — Он не заметил, что г-н де Босерфейль стоит за его спиной и слушает его. Генерал невольно нахмурил брови. Голос г-на де Шарлюса мы слышали совсем близко от нас: «Как, вас зовут Виктюрньен, как в «Музее древностей»?» — говорил барон, чтобы продолжить разговор с двумя молодыми людьми. — «У Бальзака, да», — ответил старший де Сюржи, который никогда не читал ни одной строчки этого романиста, но которому его преподаватель несколько дней тому назад указал на совпадение его имени с именем д'Эсгриньона. Г-жа де Сюржи была в восторге, что сын ее блеснул и что г-н де Шарлюс восхищен такими познаниями.

— Говорят, Лубе целиком на нашей стороне, это из вполне достоверного источника, — сказал Сван, но на этот раз менее громко, чтобы генерал не мог слышать его, — Сван, для которого республиканские связи его жены стали более интересны с тех пор, как дело Дрейфуса оказалось в центре его внимания. — Рассказываю вам это потому, что, как мне известно, вы всецело с нами.

— Да нет, не в такой уж степени; вы в полном заблуждении, — ответил Робер. — Это скверная история, и я очень жалею, что впутался в нее. Мне тут нечего было соваться. Если бы это могло повториться, то я бы уж держался в стороне. Я солдат и прежде всего стою за армию. Если ты одну минутку останешься с господином Сваном, я сейчас же вернусь к тебе, я пойду к моей тетке. — Но я увидел, что он отправился разговаривать с мадмуазель д'Обресак, и был огорчен при мысли, что он солгал мне насчет возможности их помолвки. Я успокоился, узнав, что он лишь полчаса тому назад был представлен ей г-жой де Марсант, желавшей этого брака, так как Обресаки были очень богаты.

— Наконец-то, — оказал г-же де Сюржи г-н де Шарлюс, — я встречаю образованного молодого человека, читавшего Бальзака, знающего, что такое Бальзак. И это доставляет мне тем большее удовольствие, что я встречаю его там, где такая вещь всего реже, что это — один из равных мне, один из наших, — прибавил он, напирая на эти слова. Хотя Германты и делали вид, будто считают всех людей равными, но в торжественных случаях, когда они оказывались в обществе людей «высокородных», а в особенности — менее «высокородных», которым они хотели и могли польстить, они не колебались извлекать на поверхность старые семейные воспоминания. — В прежние времена, — продолжал барон, — слово «аристократы» означало лучших людей, лучших по уму и по душевным качествам. И вот первый среди нас, который, как я вижу, знает, что такое Виктюрньен д'Эсгриньон. Но я напрасно говорю: первый. Ведь есть еще и Полиньяк и Монтескью, — прибавил г-н де Шарлюс, знавший, что это двойное уподобление не может не быть упоительно для маркизы. — Впрочем, вашим сыновьям было от кого унаследовать все это, их дед по материнской линии имел знаменитую коллекцию восемнадцатого века. Я покажу вам мою собственную, если вы захотите сделать мне удовольствие — когда-нибудь позавтракать у меня, — сказал он молодому Виктюрньену. — Я покажу вам любопытное издание «Музея древностей», с поправками, сделанными рукой Бальзака. Для меня будет наслаждением — свести вместе обоих Виктюрньенов.

Я не мог решиться оставить Свана. Он достиг той степени усталости, когда тело больного уже всего лишь реторта, в которой происходят химические реакции. Лицо его покрывалось мелкими точками цвета берлинской лазури, казалось, не относившимися к живой природе, и выделяло тот особый запах, из-за которого в училищах так неприятно оставаться после «опытов» в кабинетах «естественных наук». Я спросил его, не было ли у него долгого разговора с принцем Германтским и не согласится ли он мне рассказать, что это был за разговор.

— Да, — сказал он мне, — но сперва побудьте немного с господином де Шарлюсом и госпожой де Сюржи, я буду ждать вас здесь.

Г-н де Шарлюс, предложив г-же де Сюржи уйти из этой комнаты, где было слишком жарко, и пойти немного посидеть в другой вместе с ним, — не к ее сыновьям обратился с просьбой последовать за их матерью, а ко мне. Таким путем он, поманив их сперва, теперь делал вид, что эти молодые люди для него не важны. Вместе с тем он мне оказывал нетрудную любезность, так как на г-жу де Сюржи-ле-Дюк смотрели довольно косо.

К несчастью, не успели мы усесться около окна в фонаре, не имевшем другого выхода в залу, как мимо прошла г-жа де Сент-Эверт, мишень для насмешек барона. Стараясь, быть может, сделать незаметными дурные чувства, возбуждаемые ею в г-не де Шарлюсе, или проявить свое презрение к ним, а главное — показать, что она близко знакома с дамой, так непринужденно разговаривающей с бароном, она пренебрежительно-дружеским тоном поздоровалась с знаменитой красавицей, которая ответила на ее приветствие, одним глазом поглядывая на г-на де Шарлюса и насмешливо улыбаясь. Но фонарь был такой узкий, что г-жа де Сент-Эверт, продолжавшая и за нашими спинами обход своих завтрашних гостей, оказалась в западне и выбраться могла не так легко, — драгоценная минута, которой г-н де Шарлюс, желая блеснуть своим вызывающим остроумием перед матерью двух молодых людей, не преминул воспользоваться. Глупый вопрос, который я задал без злого умысла, послужил ему поводом для победоносной тирады, из которой бедная де Сент-Эверт, почти застывшая на месте за его спиной, не могла бы проронить ни одного слова. «Поверите ли, что этот дерзкий молодой человек, — сказал он, указывая на меня г-же де Сюржи, — спросил меня сейчас, нисколько не заботясь о том, что этого рода нужды следует скрывать, буду ли я у г-жи де Сент-Эверт, то есть, по-моему, страдаю ли я расстройством желудка. Во всяком случае я постарался бы облегчить его в месте более комфортабельном, чем дом особы, которая, если мне память не изменяет, праздновала свое столетие, когда я начинал ездить в свет, — другими словами, не к ней. А все же кого другого было бы интереснее послушать, как не ее? Сколько воспоминаний об исторических событиях, виденных и пережитых за время Первой империи и Реставрации, сколько разных интимных историй, в которых, разумеется, не было ничего святого, но должно было быть много игривости, судя по ляжкам почтенной попрыгуньи, сохранившим свою легкость. Что мешает мне расспросить маркизу об этих увлекательных эпохах, — так это чувствительность моего обоняния. Достаточно уже одной близости этой дамы. Вдруг я говорю себе: «Ах! Боже мой, разрыли выгребную яму!» — оказывается, что маркиза, ради каких-нибудь пригласительных целей, просто раскрыла рот. А вы понимаете, что если бы я имел несчастье поехать к ней, то выгребная яма разрослась бы в ужасающую бочку с нечистотами. Однако имя у нее мистическое и всегда наводит меня на веселую мысль, хотя для нее-то самой пора веселья давно должна была бы пройти, — на мысль об этом глупом стихе, который называют «декадентским»: «Ах, сколь резва была в тот день душа моя…» Но мне нужна резвость более чистоплотная. Мне рассказывают, что неутомимая бегунья устраивает какие-то garden-parties, — я бы назвал это «приглашением прогуляться в клоаку». Неужели вы поедете туда пачкаться?» — спросил он г-жу де Сюржи, оказавшуюся теперь в неприятном положении. Желая ради барона притвориться, что она не поедет туда, и сознавая, что она предпочла бы пожертвовать многими днями своей жизни, чем пропустить празднество Сент-Эверт, она прибегла к компромиссу, то есть к неопределенности. Эта неопределенность приняла форму столь глупо неумелую и мещански убогую, что г-н де Шарлюс, не боясь оскорбить г-жу де Сюржи, которой он все же хотел понравиться, стал смеяться, чтобы показать ей, что «ничего не выходит».

— Я всегда удивляюсь людям, которые делают планы, — сказала она. — Я часто отменяю все в последний момент. Из-за летнего платья может произойти полная перемена. Я поступлю так, как мне подскажет минута.

Что до меня, то я был возмущен отвратительной маленькой речью, которую произнес г-н де Шарлюс. Я рад был бы осыпать всяческими благами устроительницу этих garden-parties. К несчастью, в светском кругу, так же как и в кругах политических, жертвы бывают столь трусливы, что нельзя долгое время сердиться на палачей. Г-жа де Сент-Эверт, которой удалось выбраться из фонаря, хоть мы и загораживали выход из него, проходя, нечаянно задела барона и, бессознательно повинуясь своему снобизму, совершенно парализовавшему в ней всякий гнев, может быть даже питая надежду завязать разговор, — причем это, видимо, была не первая попытка в таком роде, — воскликнула: «О, простите, господин де Шарлюс, надеюсь, что я не сделала вам больно!» — таким тоном, как будто становилась на колени перед своим хозяином. Вместо ответа, которого он ее не удостоил, раздались раскаты иронического смеха, и барон соблаговолил лишь сказать: «Добрый вечер», — слова, которые являлись новым оскорблением, поскольку он сделал вид, что заметил присутствие маркизы только тогда, когда она первая поклонилась ему. Наконец, дойдя до крайнего предела пошлости, так что мне стало больно за нее, г-жа де Сент-Эверт подошла ко мне и, отведя меня в сторону, сказала на ухо: «Да что это я сделала господину де Шарлюсу? Говорят, он считает меня недостаточно шикарной для него», — прибавила она, смеясь во всю глотку. Я хранил серьезность. С одной стороны, я находил глупым, что она делает вид, будто считает сама или хочет уверить других, что действительно нет на свете никого более шикарного, чем она. С другой же стороны, люди, которые так громко смеются собственным словам, вовсе не смешным, избавляют нас от обязанности смеяться вместе с ними, ибо ее они берут на себя.

— Другие уверяют, будто он обижен, что я его не приглашаю. Но он не особенно и поощряет меня. Он на меня как будто дуется (это выражение показалось мне слишком слабым). Постарайтесь разузнать это, а завтра приезжайте рассказать. А если у него будут угрызения и он захочет сопровождать вас, везите его. Всякому греху — прощение. Это даже доставило бы мне довольно большое удовольствие, — потому что госпоже де Сюржи это было бы досадно. Я даю вам полную свободу действий. У вас тончайшее чутье во всех этих делах, а я не хочу иметь такой вид, словно я зазываю гостей. На вас, во всяком случае, я полагаюсь полностью.

Я подумал о том, что Сван, вероятно, устал меня ждать. Кроме того, я из-за Альбертины не желал возвращаться слишком поздно и, простившись с г-жой де Сюржи и г-ном де Шарлюсом, вернулся в игорную залу к моему больному. Я спросил его, говорил ли он в самом деле, беседуя с принцем в саду, то, что передавал нам г-н де Бреоте (которого я ему не назвал) и что было связано с пьеской Бергота. Он расхохотался: «Тут ни слова правды, ни одного слова, все это полностью выдумано и совершенно глупо. Право, невероятная вещь — это мгновенное возникновение ошибок. Я не стану вас спрашивать, кто вам это сказал, но было бы действительно любопытно, в кругу столь узком, как этот, постепенно проследить и узнать, как это получилось. Впрочем, как это людей может интересовать, что сказал мне принц? Люди очень любопытны. Я никогда не был любопытен, кроме тех случаев, когда был влюблен и был ревнив. А чему это меня научило! Вы ревнивы?» — Я сказал Свану, что никогда не испытывал ревности, что я даже не знаю, что это такое. — «Ну! Так я вас поздравляю. Когда человек слегка ревнив, это не совсем неприятно — с двух точек зрения. С одной стороны, оттого, что позволяет людям, которые не любопытны, интересоваться жизнью других или, по крайней мере, жизнью одной женщины. А также оттого, что это вам довольно отчетливо дает почувствовать прелесть обладания, когда вы вместе с женщиной садитесь в экипаж, не оставляете ее одну. Но это бывает лишь в самом начале болезни или когда выздоровление — почти полное. В промежутке же — это самая ужасная из пыток. Впрочем, должен вам сказать, что даже эти два удовольствия, о которых я вам говорю, были мне мало знакомы: первое — по вине моей натуры, неспособной к слишком долгим размышлениям; второе — в силу обстоятельств, по вине женщины, то есть я хочу сказать — женщин, которых я ревновал. Но это ничего. Даже когда мы больше не дорожим той или иной вещью, все-таки нам не вполне безразлично, что мы дорожили ею, ибо на то всегда были причины, ускользавшие от других. Мы чувствуем, что воспоминание об этих чувствах — только в нас; чтобы созерцать его, мы должны вернуться в самих себя. Уж вы особенно не издевайтесь над этим идеалистическим жаргоном, а я хочу сказать, что я очень любил жизнь и очень любил искусства. И что же! Теперь, когда я уж слишком устал, чтобы жить с посторонними людьми, эти мои давнишние чувства, такие личные, кажутся мне весьма ценными, — это мания всех коллекционеров. Я самому себе открываю мое сердце, словно какую-нибудь витрину, и разглядываю одно за другим множество любовных увлечений, которых другие не узнают. И по поводу этой коллекции, к которой я теперь привязан больше, чем к остальным, я, так же как Мазарини — по поводу своих книг, говорю себе — впрочем, без всякой горечи, — что очень досадно будет бросить все это. Но перейдем к моей беседе с принцем, я расскажу о ней только одному человеку, и этим человеком будете вы». Слушать его мне мешал разговор, который без конца тянул совсем рядом с нами г-н де Шарлюс, вернувшийся в игорную залу. «А вы также и читаете? Чем вы занимаетесь?» — спросил он графа Арнюльфа, не знавшего даже имени Бальзака. Но его близорукость, из-за которой все представлялось ему очень маленьким, придавала ему такой вид, как будто он видит весьма далеко, так что в зрачках его — поэтическая черта, редкая в статуе греческого бога — словно отражались отдаленные и таинственные звезды.

— Что, если б мы с вами прошлись немного по саду, — сказал я Свану, а тем временем граф Арнюльф сюсюкающим голосом, словно указывавшим на неполноту его развития, по крайней мере умственного, отвечал г-ну де Шарлюсу с любезной и наивной обстоятельностью: «О! Я больше по части гольфа, тенниса, мяча, прогулок пешком, а главное — поло». Так Минерва, раздвоившись, в иных городах переставала быть богиней Мудрости и воплощала часть самой себя в божество чисто спортивное, конно-ристалищное, в «Афину Гиппию». Бывал он также и в Сен-Морице, где ходил на лыжах, ибо Паллада Тритогения посещает высокие вершины и догоняет всадников. «А-а!» — ответил г-н де Шарлюс с высокомерной улыбкой человека умственного труда, который даже не старается скрыть, что он смеется, но который, впрочем, настолько чувствует свое превосходство над другими и так презирает ум людей, еще наименее глупых, что почти и не отличает их от тех, кто всего глупее, — едва только они оказываются в состоянии быть приятными для него в другом отношении. Г-н де Шарлюс считал, что, разговаривая с Арнюльфом, он тем самым сообщает ему превосходство, которое во всех должно было возбуждать зависть и всеми должно было быть признано. «Нет, — ответил мне Сван, — я слишком утомлен, чтобы ходить, давайте лучше сядем в уголке, я на ногах не стою». Это была правда, а все-таки стоило ему только начать разговор — и к нему уже вернулась некоторая живость. Дело в том, что какая-то доля усталости, даже самой подлинной, особенно у людей нервных, зависит от степени внимания и сохраняется только благодаря памяти. Человек сразу утомляется, едва только начинает этого опасаться, а чтобы оправиться от усталости, ему стоит только забыть о ней. Конечно, Сван был не из числа тех неутомимых, которые, хотя бы пришли совершенно усталые, расстроенные, увядшие, еле держась на ногах, оживают во время разговора, словно цветок, поставленный в воду, и могут целыми часами черпать в собственных словах силы, — к несчастью, не сообщаемые ими тому, кто слушает их и кажется все более и более подавленным по мере того, как говорящий чувствует себя все более бодрым. Но Сван принадлежал к тому могучему еврейскому племени, чья жизненная энергия, чье умение сопротивляться смерти словно передаются даже отдельным личностям.

Мы уселись, но прежде чем отойти от группы, которую образовали г-н де Шарлюс, оба молодых Сюржи и их мать, Сван не мог удержаться, чтобы пристальным взглядом знатока, полным вожделения, не посмотреть на ее стан. Чтобы лучше видеть, он прибег к моноклю и, разговаривая со мной, время от времени бросал взгляд в сторону этой дамы. «Вот слово в слово, — сказал он мне, когда мы сели, — мой разговор с принцем, а если вы вспомните, что я вам говорил сейчас, то увидите, почему я избрал вас моим слушателем. А кроме того, есть еще одна причина, которую вы когда-нибудь узнаете. «Мой дорогой Сван, — сказал мне принц Германтский, — вы меня извините, если с некоторых пор могло казаться, что я избегаю вас. (Я этого вовсе и не замечал, так как я болен и сам всех избегаю.) Во-первых, я слышал, да и предвидел, что на злополучное дело, разделившее страну на два лагеря, вы держитесь взглядов, совершенно противоположных моим. А мне было бы чрезвычайно мучительно, если бы их стали проповедывать при мне. Моя раздражительность дошла до того, что когда два года тому назад принцесса услышала, как ее шурин, великий герцог Гессенский, заявил, будто Дрейфус невиновен, она не только страстно принялась возражать ему, но даже не передала мне его слов, чтобы не возбуждать меня. Когда почти в то же самое время наследный принц шведский приезжал в Париж и, услышав, вероятно, что императрица Евгения — дрейфусарка, перепутал ее с принцессой (согласитесь, странная ошибка — спутать женщину, занимающую такое положение, как моя жена, с испанкой еще гораздо менее знатной, чем утверждают, и вышедшей замуж за простого Бонапарта), — он ей сказал: «Принцесса, я вдвойне счастлив видеть вас, ибо знаю, что на дело Дрейфуса вы смотрите так же, как я, чему и не удивляюсь, потому что ваше высочество родились в Баварии». На это он получил такой ответ: «Ваше высочество, теперь я только французская принцесса, и я думаю то же, что и мои соотечественники». Но вот, мой милый Сван, приблизительно полтора года тому назад у меня был разговор с генералом де Босерфейлем, возбудивший во мне подозрение, что в ходе процесса были допущены даже не ошибки, а незаконные действия».

Наш разговор был прерван (Сван не хотел, чтобы другие слышали его рассказ) голосом г-на де Шарлюса, который (впрочем, не обращая на меня внимания) проходил мимо нас, провожая г-жу де Сюржи, и остановился, стараясь еще задержать ее, может быть из-за ее сыновей или от желания, характерного для Германтов, — не видеть конца настоящей минуты, желания, которое погружало их в некую тревожную неподвижность. По поводу этой дамы Сван несколько позднее сообщил мне нечто, лишившее для меня имя Сюржи-ле-Дюк всей той поэзии, которую я в нем находил. Маркиза де Сюржи-ле-Дюк занимала в свете гораздо более высокое положение, имела связи гораздо более блестящие, чем ее двоюродный брат, граф де Сюржи, который, будучи беден, жил в своем поместье. Но происхождение слова, которым оканчивалась ее фамилия, — «ле-Дюк», — было отнюдь не то, которое я ему приписывал и благодаря которому я в моем воображении сближал его с «Бур-л'Аббе», с «Буа-ле-Руа» и т. д. Просто-напросто один из графов де Сюржи женился в пору Реставрации на дочери богатейшего промышленника г-на Ледюка или ле-Дюка, который, сам являясь сыном фабриканта химических изделий, был самым богатым человеком своего времени и пэром Франции. Для ребенка, родившегося от этого брака, король Карл X учредил маркизат Сюржи-ле-Дюк, поскольку маркизат Сюржи уже существовал в этом роду. Прибавление буржуазного имени не помешало этой его ветви породниться, благодаря ее огромному богатству, с самыми знатными родами в королевстве. И теперешняя маркиза де Сюржи-ле-Дюк, будучи такого высокого происхождения, могла бы занять в обществе положение первостепенное. Демон испорченности заставил ее пренебречь уже созданным положением, бежать из супружеского дома и вести самый предосудительный образ жизни. Но светского общества, которым она пренебрегла в двадцать лет, когда оно было у ее ног, ей уже мучительно не хватало в тридцать, после того как уже десять лет никто, кроме нескольких редких друзей, ей не кланялся, и она решила мало-помалу трудолюбиво завоевать вновь все то, чем она владела при рождении (возвращения, которые бывают нередко).

Что же касается ее аристократических родных, отвергнутых ею и в свою очередь отрекшихся от нее, то радость, которую ей должно было доставить примирение с ними, она оправдывала тем, что сможет предаться вместе с ними воспоминаниям детства. И, говоря это для того, чтобы скрыть свой снобизм, она лгала, быть может, меньше, чем думала сама. «Базен — это вся моя молодость!» — сказала она в тот день, когда он к ней вернулся. И отчасти это в самом деле была правда. Но она плохо рассчитала, избрав его своим любовником. Ибо все приятельницы герцогини Германтской должны были стать на ее сторону, и г-же де Сюржи предстояло таким образом второй раз спуститься с того склона, на который она поднялась с таким трудом. «Ну так вот! — говорил ей сейчас г-н де Шарлюс, старавшийся затянуть разговор. — Вы засвидетельствуете мое почтение прелестному портрету. Как он поживает? Что с ним?» — «Но вы же знаете, — ответила г-жа де Сюржи, — что у меня его больше нет; мой муж был недоволен им». — «Недоволен! Одним из шедевров нашего времени, который может сравниться с герцогиней де Шатору, писанной Натье, и который к тому же должен был запечатлеть черты богини не менее величественной и не менее смертоносной. Ах! Этот синий воротничок! С таким мастерством написать кусок материи — никогда не удавалось даже и самому Вермеру, не будем говорить это слишком громко, чтобы Сван не напал на нас, защищая своего любимого художника, Дельфтского мастера». Маркиза, обернувшись, улыбнулась и протянула руку Свану, который встал, чтобы поздороваться с ней. Но почти уже не прибегая к маскировке, потому ли, что годы отучили его от нее, или благодаря силе нравственной воли, равнодушию к чужому мнению или, быть может, под влиянием физических воздействий, возбуждению желания и ослаблению факторов, помогающих его скрыть, Сван, как только он, пожимая руку маркизы, увидел сверху и совсем близко от себя ее шею, направил вглубь ее корсажа внимательный, серьезный, сосредоточенный, почти озабоченный взгляд, и ноздри его, с упоением вдыхавшие аромат духов, затрепетали, точно бабочка, готовая опуститься на увиденный ею цветок. Он тотчас же преодолел головокружение, охватившее его, и сама г-жа де Сюржи, хотя и ощутила неловкость, подавила глубокий вздох — настолько иногда заразительно желание. «Художник обиделся, — сказала она г-ну де Шарлюсу, — и взял его. Говорили, что теперь он у Дианы де Сент-Эверт». — «Никогда не поверю, — возразил барон, — чтобы у шедевра был столь дурной вкус».

— Он говорит с ней о ее портрете. Об этом портрете я бы поговорил с ней не хуже, чем Шарлюс, — сказал мне Сван, придавая своему тону тягучесть и вульгарность и следя глазами за удаляющейся группой. — И это доставило бы мне, конечно, больше удовольствия, чем Шарлюсу, — прибавил он. Я спросил его, правда ли то, что говорят о г-не де Шарлюсе, причем солгал вдвойне, ибо если мне никогда ничего не приходилось слышать на этот счет, то, с другой стороны, я с недавних пор прекрасно знал, что подразумеваемое мною — правда. Сван пожал плечами, как будто я сказал нелепость. «То есть он очаровательный друг. Но стоит ли прибавлять, что это чисто-платонические отношения. Он более сентиментален, чем прочие, вот и все; с другой стороны, так как с женщинами дело у него никогда не заходит слишком далеко, то нелепые слухи, о которых вы говорите, заслужили известное доверие. Может быть, Шарлюс и очень любит своих друзей, но будьте уверены, что, кроме как в его голове и в его сердце, нигде ничего не происходило. Наконец-то нам, кажется, хоть несколько секунд никто не будет мешать. Итак, принц Германтский продолжал: «Признаюсь вам, что эта мысль о возможности незаконных действий в ходе процесса была для меня чрезвычайно мучительна в силу того поклонения, с которым, как вы знаете, я всегда относился к армии; я снова беседовал об этом с генералом, и — увы! — у меня не осталось никаких сомнений на этот счет. Во всем этом деле, скажу вам откровенно, мысль, что невинный, может быть, подвергается позорнейшей каре, даже и не беспокоила меня. Но под влиянием этой мысли о незаконности и стал изучать то, чего раньше не желал читать, и вот меня стали преследовать сомнения, на этот раз уже не в законности, а в самой виновности. Я не счел нужным говорить об этом принцессе. Знает бог, что она стала француженкой в такой же степени, в какой я — француз, тех пор, как я женился на ней, я всегда с таким самолюбованием показывал ей нашу Францию во всей ее красоте и самое блистательное в ней для меня — ее армию, что было бы слишком больно сообщить принцессе о моих сомнениях, затрагивавших, правда, всего нескольких офицеров. Но я из военной семьи, я не хотел поверить, что офицеры могут ошибаться. Я снова заговорил об этом с Босерфейлем, он признался мне, что замышлялись преступные махинации, что бордеро писано, может быть, и не Дрейфусом, но что существует бесспорнейшее доказательство его виновности. Это был документ, связанный с Анри. А несколько дней спустя оказалось, что он — подложный. С тех пор я тайком от принцессы стал читать «Век», «Зарю»; вскоре у меня уже не осталось никаких сомнений, я больше не мог спать. Я открыл мои нравственные страдания нашему другу аббату Пуаре, у которого, чему я был удивлен, встретил такое же убеждение, и попросил его служить мессы и молиться за Дрейфуса, за его несчастную жену и его детей. Вскоре после того, как-то утром, идя к принцессе, я увидел ее горничную, которая прятала от меня что-то в руке. Я спросил ее, смеясь, что это такое, она покраснела и не захотела мне сказать. Я питал к моей жене величайшее доверие, но этот случай сильно смутил меня (а наверно также и принцессу, которой ее камеристка, должно быть, рассказала о случившемся, потому что за завтраком, который последовал затем, дорогая моя Мари ничего не говорила). В тот день я спросил аббата Пуаре, сможет ли он завтра отслужить мессу о здравии Дрейфуса. Ну, вот!» — вполголоса воскликнул Сван, прерывая свой рассказ. Я поднял голову и увидел герцога Германтского, шедшего к нам. — «Простите, что помешаю вам, дети мои. Дорогой мой, — обратился он ко мне, — меня отправила к вам Ориана. Мари и Жильбер попросили ее остаться у них отужинать в обществе всего только пяти или шести человек: принцессы Гессенской, госпожи де Линье, госпожи де Тарант, госпожи де Шеврез, герцогини д'Аренберг. К несчастью, мы не можем остаться, так как собираемся на маленький костюмированный бал». Я слушал его слова, но ведь всякий раз, когда нам предстоит что-нибудь сделать в определенный момент, мы сами поручаем некоему лицу, привыкшему к таким обязанностям, — следить за часами и в нужное время известить нас. Этот внутренний слуга напомнил мне, как я и просил его несколько часов тому назад, что Альбертина, от которой в этот момент мысли мои были очень далеко, должна посетить меня после театра. Вот почему я и отказался от ужина. Не потому, чтобы мне не нравилось у принцессы Германтской. Так, для человека может существовать несколько разных удовольствий. Среди них настоящее — то, ради которого он бросает другое. Но это другое, если оно или даже только оно приметно со стороны, может обмануть насчет первого, оно успокаивает ревнивца или наводит его на ложный след, сбивает с толку мнение света. А между тем достаточно было бы чуточки счастья или чуточки страдания, чтобы мы пожертвовали первым ради второго. Иногда третий род удовольствий, более серьезных, но и более значительных, еще не существует для нас, узнающих о самой возможности их лишь потому, что они вызывают в нас чувства сожаления или уныния. И все же именно этим удовольствиям мы отдадимся впоследствии. Чтобы привести пример вполне второстепенный, укажем, что в мирные времена офицер будет приносить светскую жизнь в жертву любви, но как только объявят войну (причем вовсе нет необходимости предполагать идею патриотического долга), пожертвует любовью ради более сильной страсти — сражаться. Пусть Сван и говорил, что он счастлив рассказать мне свою историю, я чувствовал, что из-за позднего часа, а также и потому, что он слишком плохо чувствовал себя, разговор его со мною был одним из тех утомлений, которые в людях знающих, что излишества и долгие бдения для них смертельны, вызывают сожаление, полное отчаяния, подобное тому, которое безумная трата, только что совершенная, снова вызывает в расточителях, хотя завтра они все-таки не смогут удержаться и снова будут бросать деньги за окно. На известной ступени слабости, независимо от того, что служит ее причиной — старость или болезнь, всякое удовольствие, которое человек доставляет себе за счет сна, выходя за пределы привычки, всякое нарушение порядка уже становится неприятным. Ваш собеседник продолжает говорить, потому что он вежлив, потому что он возбужден, но он знает, что час, когда он мог бы еще заснуть, уже прошел, и он знает также те упреки, которые будет обращать к себе во время той бессонницы и тех мук усталости, которые последуют. Впрочем, даже и мимолетное это удовольствие уже кончилось, тело и ум потеряли слишком много сил, чтобы им могло быть приятно то, что представляется собеседнику чем-то занимательным. Они напоминают квартиру в день отъезда или переезда, когда тяжелым бременем бывают гости, которых принимаешь, сидя на чемоданах, глядя на часы. «Наконец мы одни, — сказал он мне, — я уже не помню, на чем остановился. Ведь правда, я вам рассказывал, как принц спросил аббата Пуаре, сможет ли он отслужить мессу и помолиться за Дрейфуса. «Нет, — ответил мне аббат (я говорю «мне», — сказал мне Сван, — оттого что принц так говорил со мною, вы понимаете?), — потому что у меня другая месса, которую меня просили отслужить тоже завтра утром, тоже за него». — «Как, — сказал я ему, — есть другой католик, кроме меня, убежденный в его невинности?» — «Надо думать». — «Но у этого приверженца Дрейфуса такое убеждение сложилось, должно быть, позднее, чем у меня». — «Однако этот его приверженец просил меня служить мессы уже тогда, когда вы еще считали Дрейфуса виновным». — «Ах! Я вижу, что это кто-нибудь не из нашего круга». — «Напротив». — «Право, среди нас есть дрейфусары? Вы меня заинтриговали; я хотел бы излить ему мою душу, если только я знаком с этой редкой птицей». — «Вы с ней знакомы». — «Как ее зовут?» — «Принцесса Германтская». В то время как я опасался оскорбить националистические взгляды, французские убеждения моей дорогой жены, она боялась задеть мои религиозные взгляды, мои патриотические чувства. Но она со своей стороны думала так же, как и я, хотя с несколько более давних пор, чем я. А то, что ее горничная прятала, входя в ее комнату, то, что она ходила покупать для нее каждый день, была «Заря». Дорогой мой Сван, с тех пор я думал о том удовольствии, которое я вам доставлю, когда скажу, насколько мои мысли в этом вопросе родственны вашим; простите мне, что я не сделал этого раньше. Если вы вспомните о молчании, которое я хранил по отношению к принцессе, вас не удивит, что единомыслие с вами еще больше отдалило бы меня от вас, чем разность в мнениях. Ибо мне было бесконечно мучительно затрагивать эту тему. Чем более я убеждаюсь в том, что были совершены ошибки, даже преступления, тем больше я терзаюсь при моей любви к армии. Я думал, что мнения, подобные моим, отнюдь не вызывают у вас тех же страданий, как вдруг на днях мне сказали, что вы резко осуждаете оскорбления, наносимые армии, и дрейфусаров, которые готовы примкнуть к ее оскорбителям. Это заставило меня решиться, не скрою, мне было больно признаться вам в том, что я думаю о некоторых офицерах, к счастью немногочисленных, но для меня облегчение, что я больше не должен сторониться вас, а главное — вы почувствуете, что если я и мог питать другие чувства, то я ничуть не сомневался в обоснованности приговора. Как только сомнение возникло, я стал желать лишь одного — исправления ошибки». Признаюсь вам, что эти слова принца Германтского глубоко взволновали меня. Если бы вы были знакомы с ним так, как я, если бы вы знали, какое расстояние ему пришлось преодолеть, чтобы до этого дойти, вы прониклись бы восхищением, и он этого заслуживает. Впрочем, его мнение меня не удивляет, это такая прямая натура». Сван забыл, что нынче днем он, напротив, говорил мне, что мнения о деле Дрейфуса определяются атавизмом. Он, самое большее, делал исключение для ума, потому что в Сен-Лу он смог победить атавизм и смог сделать из него дрейфусара. Но он только что видел, что эта победа была кратковременна и что Сен-Лу перешел в другой лагерь. Таким образом, он теперь приписывал прямоте души ту роль, которая раньше принадлежала уму. В действительности же мы всегда обнаруживаем с опозданием, что у наших противников была причина стать на сторону той партии, к которой они принадлежат, и причина эта не зависит от степени правоты данной партии, а что касается тех, которые думают так же, как и мы, то к этому склонил их ум, если их нравственная сущность слишком низка, чтобы стоило взывать к ней, или их прямой характер, если проницательность их не велика.

Сван считал теперь умными всех без различия, кто разделял его мнение, — и старого своего друга принца Германтского и моего товарища Блока, которого он сторонился до сих пор, а теперь пригласил на завтрак. Сван очень заинтересовал его, сказав ему, что принц Германтский — дрейфусар. «Надо было бы попросить его, чтоб он подписался под нашим протестом против дела Пикара; с таким именем, как имя принца, это произвело бы чудовищный эффект». Но Сван, сочетая в себе страстную убежденность еврея и дипломатическую сдержанность светского человека, чьи привычки он слишком хорошо усвоил, чтобы так поздно отделаться от них, отказался уполномочить Блока послать принцу, даже как будто и невзначай, бумагу для подписи. «Он не может это сделать, не нужно просить о невозможном, — повторял Сван. — Это очаровательный человек, прошедший тысячи миль, чтобы дойти до нас. Он может быть для нас очень полезным. Если б он подписал ваш протест, он просто скомпрометировал бы себя среди своих, был бы наказан за нас, раскаялся бы, пожалуй, в своих признаниях и больше не стал бы их делать». Мало того, Сван отказался дать и свое имя. Он находил, что оно слишком еврейское, чтобы не произвести дурного эффекта. А кроме того, если он и одобрял все, касавшееся пересмотра дела, то не желал ни в какой мере быть замешанным в антимилитаристической кампании. Он теперь носил, чего никогда не делал раньше, знак отличия, который получил в 70-м году, когда, еще совсем молодой, был солдатом подвижной гвардии, и сделал добавление к своему завещанию, прося, чтобы, вопреки его более ранним распоряжениям, ему, как кавалеру Почетного легиона, были возданы воинские почести. В результате чего вокруг церкви в Комбре и собрался целый эскадрон тех самых всадников, будущность которых оплакивала в былое время Франсуаза, когда размышляла о возможности войны. Словом, Сван отказался подписаться под протестом Блока, так что, если многие и считали его яростным дрейфусаром, то в глазах моего товарища он оказался человеком равнодушным, зараженным национализмом и любителем знаков отличия.

Сван простился со мной, не пожимая мне руки, чтобы не быть вынужденным прощаться и с другими в этой зале, где у него было слишком много друзей, но он сказал мне: «Вам надо было бы навестить вашу приятельницу Жильберту. Она в самом деле выросла и изменилась, вы бы ее не узнали. Она была бы так рада!» Я больше не любил Жильберту. Она была для меня словно покойница, которую долго оплакивали, потом пришло забвение, и если бы она воскресла, то не могла бы найти себе места в жизни, созданной уже не для нее. У меня больше не было желания видеть ее, ни даже того желания — показать ей, что я не хочу ее видеть, которое я, когда еще любил ее, намеревался выказать ей впоследствии, когда я уже не буду ее любить.

Вот почему, стараясь теперь только о том, чтобы держаться по отношению к Жильберте так, как будто я всей душой хотел встретиться с ней вновь, в чем мне помешали обстоятельства, которые, как говорится, «не зависели от моей воли» и которые на самом деле, по крайней мере с известной последовательностью, случаются лишь тогда, когда воля не противодействует им, я, далекий от того, чтобы холодно принять приглашение Свана, не расстался с ним до тех пор, пока он не обещал мне подробно объяснить своей дочери, какие препятствия лишали меня и еще некоторое время будут лишать возможности навещать ее. «Впрочем, — прибавил я, — я напишу ей письмо теперь же, как только вернусь домой. Но скажите ей, что письмо это будет содержать угрозы, потому что через месяц или через два я буду совершенно свободен, и тогда пусть она трепещет, так как я буду у вас бывать столь же часто, как и раньше».

Прежде чем покинуть Свана, я спросил его о его здоровье. «Нет, дело не так уж плохо, — ответил он мне. — Впрочем, как я вам говорил, я довольно сильно устал и заранее мирюсь со всем, что может произойти. Признаться только, что очень обидно было бы умереть до окончания дела Дрейфуса. У всей этой сволочи много хитростей в запасе. Я не сомневаюсь, что в конце концов они будут побеждены, но ведь они очень сильны, у них всюду поддержка. Когда дело идет на лад, все опять трещит. Хотелось бы мне прожить еще столько, чтоб увидеть Дрейфуса оправданным, а Пикара — полковником».

Когда Сван уехал, я вернулся в большую гостиную, где находилась та самая принцесса Германтская, с которой впоследствии, чего я тогда и не подозревал еще, мне суждено было так близко сойтись. Страсть, которую она питала к г-ну де Шарлюсу, открылась мне не сразу. Я только заметил, что с каких-то пор барон, отнюдь не питая к принцессе Германтской тех враждебных чувств, которые не были удивительны в нем, и продолжая относиться к ней с прежней, а может быть даже и с большей нежностью, казался недовольным и раздраженным всякий раз, когда с ним затоваривали о ней. Он больше никогда не указывал ее имени в списке лиц, с которыми выражал желание обедать.

Правда, что еще до этого я слышал, как один светский человек, очень злой, говорил, будто принцесса стала совсем другой, что она влюблена в г-на де Шарлюса, но это злословие показалось мне бессмыслицей и возмутило меня. Однако я с удивлением замечал, что если мне случается рассказывать что-нибудь, касающееся меня, и если в середине рассказа вдруг появляется имя г-на де Шарлюса, внимание принцессы сразу же сосредоточивается, словно внимание больного, который, слушая, как мы рассказываем о себе и, следовательно, относясь рассеянно и небрежно к нашему рассказу, внезапно улавливает в нем слово, являющееся названием болезни, которой он страдает, и это радует его и вызывает в нем интерес. Так, если я говорил ей: «Господин де Шарлюс рассказывал мне…», принцесса напрягала свое ослабевшее внимание. А однажды, сказав при ней, что г-н де Шарлюс питает сейчас довольно пылкие чувства к одной особе, я с удивлением увидел, как в зрачках принцессы появилась та особая мимолетная черточка, которая как бы означает линию трещины и бывает следствием мысли, внушенной нашими словами, хотя мы этого и не сознаем, нашему собеседнику, — мысли тайной, которая не выразится в словах, а будет подыматься из глубин, потревоженных нами, на поверхность взгляда, исказившегося на одну минуту. Но если слова мои волновали принцессу, то я не подозревал, почему.

Впрочем, немного времени спустя она стала разговаривать со мной о г-не де Шарлюсе, и притом почти не прибегая к уверткам. Если она и намекала на слухи, которые весьма немногие лица распространяли насчет барона, то всего лишь как на нелепые и гнусные выдумки. Но, с другой стороны, она говорила: «Я считаю, что женщина, которая увлеклась бы человеком такой огромной мощи, как Паламед, должна была бы обладать достаточной широтой взглядов и быть настолько преданной ему, чтобы принять его и понять его всего, таким, какой он есть, чтобы уважать его свободу, его прихоти, чтобы стараться только об одном — как бы устранить все препятствия с его пути и утешить его в горе». Но в этих, столь смутных, словах принцессы как раз и открывалось то, что она стремилась возвеличить — совершенно так же, как это делал порою и сам барон. Разве не слыхал я, как он несколько раз говорил людям, которые до сих пор не были уверены, правда или клевета все то, что рассказывается о нем: «Я, у которого в жизни столько было взлетов и столько падений, я, который знал людей всякого рода — как воров, так и королей — и, должен сказать, отдавал некоторое предпочтение ворам, я, который искал красоту во всех ее формах…» и т. д., и как этими словами, искусными с его точки зрения, стараясь опровергнуть слухи, о существовании которых собеседник еще и не подозревал (или — под влиянием вкуса, чувства меры, заботы о правдоподобии — сделать истине уступку, которую он единственный считал ничтожно-малой), — он у одних отнимал последние сомнения и внушал первые сомнения тем, у кого их еще не было. Ибо из всех укрывательств самое опасное — то, когда проступок живет в уме самого виновника. Постоянное сознание этого проступка мешает ему предположить, насколько он вообще может быть неизвестен другим, с какой легкостью все поверили бы полной лжи, но зато и отдать себе отчет в том, какая доля истины открывается людям в словах признания, которые ему самому кажутся невинными. Да впрочем, ему и скрывать было бы безусловно незачем, ибо нет пороков, которые не встретили бы услужливой поддержки в высшем свете. Но что касается любви принцессы, то она стала мне ясна благодаря особому обстоятельству, которое я здесь не стану подчеркивать, так как оно относится к совсем иному эпизоду, где повествуется о том, как г-н де Шарлюс готов был оставить умирающей королеву, лишь бы не пропустить парикмахера, который должен был завить его барашком ради какого-то омнибусного контролера, перед которым барон почувствовал необычайную застенчивость. Однако, чтобы покончить с любовью принцессы, скажем, какой пустяк открыл мне глаза. В тот день мы ехали с нею в экипаже, одни. Когда мы проезжали мимо почты, она велела кучеру остановиться. Из своей муфты она наполовину извлекла какое-то письмо и собралась выйти из экипажа, чтобы бросить его в ящик. Я хотел удержать ее, она стала слабо отбиваться, и оба мы уже отдали себе отчет в том, что ее первое движение было предосудительно, как будто она пыталась охранить некую тайну, а мое — нескромно, поскольку я препятствовал этой попытке. Первая овладела собой она. Внезапно очень сильно покраснев, она отдала мне письмо, я уже не осмелился не взять его, но, бросая его в ящик, я нечаянно увидел, что оно адресовано г-ну де Шарлюсу.

Продолжая прерванный рассказ и возвращаясь к этому первому вечеру у принцессы Германтской, вспоминаю, что я пошел проститься с ней, так как ее кузен и кузина должны были отвезти меня домой и очень торопились. Между тем г-н де Германт хотел попрощаться со своим братом. Г-жа де Сюржи успела уже где-то в дверях сказать герцогу, что г-н де Шарлюс был очарователен с нею и с ее сыновьями. Эта большая любезность со стороны его брата, первая в таком направлении, глубоко тронула Базена и пробудила в нем семейственные чувства, никогда не засыпавшие надолго. В тот момент, когда мы прощались с принцессой, он, словами не выражая благодарности г-ну де Шарлюсу, решил выказать ему свою нежность, потому ли, что ему в самом деле трудно было сдерживать ее, или для того, чтобы барон помнил, что такого рода действия, как сегодня вечером, не проходят незамеченными в глазах брата, подобно тому, как собаке, служившей на задних лапах, дают сахару, чтобы и на будущее время закрепить за этим воспоминанием благоприятные ассоциации. «Ну что же, братец! — сказал герцог, остановив г-на де Шарлюса и нежно взяв его под руку. — Так-то мы проходим мимо старшего брата, даже не здороваясь. Я больше не вижусь с тобой, Меме, и ты знаешь, как мне тебя не хватает. Разбирая старые письма, я как раз нашел несколько писем покойной мамы, в которых она всюду с такой нежностью говорит о тебе». — «Спасибо, Базен», — ответил г-н де Шарлюс прерывающимся голосом, ибо о своей матери он никогда не мог говорить без волнения. — «Ты должен был бы решиться и позволить мне обставить для тебя флигель в Германте», — сказал герцог. — «Это мило, когда видишь, что братья так нежны друг с другом, — сказала принцесса Ориана. — О! Я и не думаю, чтобы много было таких братьев. Я приглашу вас вместе с ним, — обещала она мне. — Ведь вы с ним не в дурных отношениях? Но о чем бы им разговаривать?» — беспокойным тоном прибавила она, так как неясно слышала их слова. В ней всегда возбуждало известную ревность то удовольствие, которое испытывал г-н де Германт, разговаривая со своим братом о прошлом, к которому он слишком близко не подпускал свою жену, она чувствовала, что в тех случаях, когда они были рады беседовать наедине, а она, не в силах сдержать свое нетерпеливое любопытство, присоединялась к ним, ее появление не доставляло им удовольствия. Но сегодня вечером к этой обычной ревности присоединилась ревность иная. Ибо, если г-жа де Сюржи рассказала г-ну де Германту о проявленной его братом благосклонности для того, чтобы он его поблагодарил, то в то же время верные приятельницы четы Германтов сочли своим долгом предупредить герцогиню, что любовницу ее мужа видели наедине с его братом. И это мучило г-жу де Германт. «Вспомни, — продолжал герцог, обращаясь к г-ну де Шарлюсу, — как мы когда-то были счастливы в Германте. Если бы ты летом наезжал туда порой, мы бы зажили так же счастливо, как и прежде. Помнишь старика Курво: «Отчего это Паскаль нас так волнует? Потому что мысль его — как вол… вол…» — «На, — проговорил г-н де Шарлюс, как будто еще отвечая на вопрос своего учителя. — А отчего это мысль у Паскаля — как волна? Оттого что он вол… оттого что он вол…нует. Очень хорошо, вы выдержите экзамен, получите похвальный отзыв, и госпожа герцогиня подарит вам китайский словарь». — «Еще бы не помнить, милый мой Меме, а старинная фарфоровая ваза, которую тебе привез Эрве де Сен-Дени, я как сейчас вижу ее. Ты грозил нам, что в конце концов поедешь жить в Китай, так ты был увлечен этой страной; ты и тогда уже любил большие кутежи. О! Ты был тип особенный, ведь можно сказать, что никогда и ни в чем твои вкусы не совпадали с вкусами других людей…» Но, едва только произнеся эти слова, герцог сразу же так и вспыхнул, ибо он знал если не нравы, то, по крайней мере, репутацию своего брата. Так как об этом они никогда не говорили друг с другом, то он тем более смутился, сказав вещь, которая как будто могла относиться к этой теме, и еще более смутился от того, что выказал свое смущение. Помолчав одну секунду, он прибавил, чтобы загладить свои последние слова: «Как знать, в ту пору ты, быть может, был влюблен в китаянку, — еще до того, как стал так часто влюбляться в белых женщин и иметь у них успех, насколько я могу судить по одной даме, которой сегодня вечером было очень приятно беседовать с тобой. Она была в восторге от тебя». Герцог давал себе слово не говорить о г-же де Сюржи, но при том беспорядке, в который поверг его мысли сделанный им промах, он ухватился за ближайшую же мысль — как раз ту самую, которая в разговоре не должна была давать о себе знать, хотя она и явилась к нему поводом. Но г-н де Шарлюс заметил, что брат его покраснел. И подобно тем преступникам, которые не желают казаться смущенными, когда при них говорят о преступлении, якобы не совершенном ими, и считают нужным продолжать опасный разговор, он ответил ему: «Я польщен, но я хотел бы остановиться на предыдущей твоей фразе, по-моему глубоко правильной. Ты говорил, что я всегда держался других взглядов, чем все прочие; как это верно; ты говорил, что у меня особые вкусы». — «Да нет», — возразил г-н де Германт, который действительно не говорил этих слов и относительно своего брата, может быть, даже и не верил в реальное существование того, что они обозначают. Да впрочем, разве он считал себя вправе огорчать его из-за каких-то его странностей, которые во всяком случае оставались в достаточной мере неясными или тайными и нисколько не вредили блестящему положению барона? Более того, чувствуя, что положение его брата пойдет на пользу его любовницам, герцог говорил себе, что ради этого стоит проявить некоторую снисходительность; даже если бы ему теперь были известны кой-какие «особые» связи его брата, все же, в надежде на поддержку, которую тот ему окажет, — в надежде, сочетающейся с благоговейной памятью о прошлом, — г-н де Германт не обратил бы на них внимания, закрыл бы глаза, а в случае надобности и помог бы брату. «Ну, довольно, Базен, прощайте, Паламед, — сказала герцогиня, которую мучили гнев и любопытство и которая больше не в силах была сдерживать их, — если вы намерены проводить здесь ночь, то лучше нам остаться ужинать. Вы уже полчаса заставляете нас стоять, и Мари и меня». Герцог расстался со своим братом, многозначительно обнявшись с ним, и мы втроем спустились по огромной лестнице этого дома.

На самых верхних ступенях, по обе стороны, были рассеяны пары, ждавшие, чтобы им подан был экипаж. Держась прямо и как-то обособленно, герцогиня стала между своим мужем и мной на левой стороне лестницы и уже завернулась в свое манто, напоминавшее картины Тьеполо, украшенная фермуаром из рубинов, которые сдавливали ее шею, привлекая внимание женщин, мужчин, пожиравших ее своими взглядами и старавшихся разгадать тайну ее изысканности и ее красоты. Стоя в ожидании своего экипажа на той же ступени, что и г-жа де Германт, но с противоположной стороны, г-жа де Галардон, давно уже потерявшая всякую надежду удостоиться когда-нибудь визита своей кузины, решила повернуться к ней спиной, чтобы не могло и показаться, будто она видит ее, а главное, чтобы не служить доказательством того, что герцогиня не здоровается с ней. Г-жа де Галардон была в очень злом расположении духа, потому что мужчины, сопровождавшие ее, сочли нужным заговорить с ней об Ориане. «Я вовсе не стремлюсь встречаться с ней, — ответила она им, — я, впрочем, мельком видела ее сейчас, она начинает стареть; кажется, она не может к этому привыкнуть. Сам Базен ей это говорит. И право же, я это понимаю, потому что она ведь не умна, зла как чорт, манеры у нее неприятные, и она чувствует, что у нее ничего не останется, когда она больше не будет красивой».

Я уже надел пальто, за что подвергся порицанию со стороны г-на де Германта, который в связи с жарой, стоявшей эти дни, опасался простуды и высказал мне свое мнение, пока мы спускались. А то поколение аристократов, которое более или менее полностью прошло через руки епископа Дюпанлу, говорит на столь плохом французском языке (за исключением семьи Кастеллан), что герцог выразил мысль свою так: «Лучше ничего не надевать, пока вы не вышли на улицу, по крайней мере вообще…» Я как сейчас вижу весь этот выход гостей, как сейчас вижу, если только не по ошибке поместил его на этой лестнице, — портрет, отделившийся от своей рамы, — принца де Сагана, для которого этот вечер должен был стать последним выездом в свет и который, свидетельствуя герцогине свое почтение, снял цилиндр и, держа его в руке, одетой в белую перчатку, по цвету соответствовавшую гардении в его петлице, отвесил ей поклон, сопровождаемый столь широким жестом руки, что можно было удивляться, отчего это у него не шляпа с перьями, как при старом режиме, о котором напоминало лицо этого аристократа, в точности воспроизводившее целый ряд лиц его предков. Он совсем недолго постоял подле нее, но даже и те его позы, которые сохранились всего одно мгновение, уже представляли целую живую картину, как бы историческую сцену. Впрочем, так как теперь он умер, а при жизни я видел его лишь мельком, он для меня настолько отошел в область истории, — по крайней мере, в область истории светского общества, — что мне случается испытывать удивление при мысли о том, что женщина или мужчина, которых я знаю, — это его сестра или его племянник.

Пока мы спускались с лестницы, по ней подымалась с усталым видом, который был ей к лицу, дама на вид лет сорока, хотя на самом деле она была старше. То была принцесса д'Орвилье, как говорили — внебрачная дочь герцога Пармского, в нежном голосе которой смутно проступал австрийский акцент. Она шла, высокая, слегка наклонившись вперед, в платье белого шелка, с рисунком из цветов, и сквозь броню из брильянтов и сапфиров видно было, как вздымается ее усталая грудь, трепещущая и прелестная. Встряхивая головой, словно царская кобылица, которой мешает ее жемчужный недоуздок неисчислимой цены и чрезмерной тяжести, она то тут, то там останавливала свои взгляды, нежные и очаровательные, полные синевы, которые, по мере того, как начинали блекнуть, становились еще более ласкающими, и большинству разъезжающихся гостей дружелюбно кивала головой. «Как рано вы приезжаете, Полетта!» — сказала герцогиня. — «Ах, я так жалею! Но право же я была лишена физической возможности», — ответила принцесса д'Орвилье, которая заимствовала этого рода фразы у герцогини Германтской, но придавала им оттенок природной мягкости и искренности, зависевшей от того, что в ее голосе, столь нежном, с приглушенной силой звучал германский акцент.

Она как будто намекала на сложности жизни, о которых слишком долго рассказывать, а не на обыкновенные званые вечера, хотя нынче она уже успела побывать на нескольких. Но не они были причиной ее столь позднего приезда. Так как принц Германтский в течение многих лет не позволял своей жене принимать г-жу д'Орвилье, то последняя, когда запрет был снят, ограничивалась тем, что, получая приглашения, но не желая показывать вида, будто она их жаждет, в ответ на них только завозила карточки. После двух или трех лет, в течение которых она поступала таким образом, она стала приезжать и сама, но очень поздно, как будто после театра. Благодаря этому могло казаться, что она вовсе не стремится присутствовать на вечере или быть замеченной на нем, а только приезжает с визитом к принцу и принцессе, исключительно ради них, из симпатии к ним, в такой час, когда больше половины гостей уже успеет разъехаться и она сможет «полностью насладиться их обществом». «В самом деле, Ориана дошла до последнего предела, — брюзжала г-жа де Галардон, — не понимаю, как это Базен дает ей разговаривать с госпожой д'Орвилье. Уж господин де Галардон мне бы этого не позволил!» Что до меня, то в г-же д'Орвилье я узнал ту женщину, которая около дома Германтов бросала на меня долгие томные взгляды, оборачивалась, останавливалась у витрин магазинов. Г-жа де Германт представила меня, г-жа д'Орвилье была очень мила — в меру любезна, ничуть не удивлена. Она посмотрела на меня, как смотрела и на других, своими кроткими глазами… Но больше мне уже не было суждено хоть раз еще увидеть, встречаясь с ней, одну из этих попыток, говоривших, казалось бы, о ее желании отдаться мне. Бывают особые взгляды, — такие, как будто тот, кто смотрит, вас узнает, взгляды, которые иные женщины бросают на молодого человека только до тех пор, пока не познакомятся с ним и не узнают, что он — друг людей, с которыми они тоже знакомы.

Объявили, что экипаж подан. Г-жа де Германт подобрала свою красную юбку, как бы для того, чтобы спуститься с лестницы и сесть в экипаж, но, почувствовав, может быть, угрызения совести или желание доставить удовольствие, главное — воспользоваться той краткостью, на которую можно было рассчитывать в силу внешних препятствий, мешавших затянуться этому столь скучному занятию, посмотрела на г-жу де Галардон; затем, как будто лишь сейчас заметив ее, вдохновилась, перешла, прежде чем спускаться вниз, на противоположную сторону ступени и, подойдя к своей восхищенной кузине, протянула ей руку. «С каких давних пор», — сказала ей герцогиня и, чтобы дальше не излагать тех сожалений и законных оправданий, которые должны были заключаться в этой формуле, испуганно обернулась к герцогу, который, уже спустившись вместе со мной к экипажу, действительно негодовал, видя, что жена его направилась к г-же де Галардон и задерживает теперь другие экипажи. — «Ориана все-таки еще очень хороша, — сказала г-жа де Галардон. — Мне смешно, когда люди говорят, что мы с ней в холодных отношениях; по причинам, в которые нам незачем посвящать других, мы можем годами не видеться друг с другом, но все же у нас слишком много общих воспоминаний, чтобы мы могли расстаться, и в сущности она прекрасно знает, что любит меня больше, чем стольких других, которых она видит каждый день и которые ей не чета». Г-жа де Галардон, действительно, уподоблялась тем влюбленным, которые, будучи отвергнуты, во что бы то ни стало хотят уверить других, что они более любимы, чем те, которых лелеет их красавица. И (этими похвалами, которые она, не заботясь о противоречии с тем, что говорила всего несколько минут тому назад, расточала теперь по адресу герцогини Германтской) она косвенным образом доказала, что та в совершенстве знает правила, которыми должна руководствоваться изысканная аристократка, способная в ту самую минуту, когда ее замечательнейший туалет вызывает, наряду с восхищением, и зависть, устремиться на другую сторону лестницы, лишь бы обезоружить эту зависть. «Постарайтесь хотя бы не замочить ваши туфли» (прошел маленький дождик после грозы) — сказал герцог, все еще пребывавший в ярости от того, что ему пришлось ждать.

На обратном пути, так как в карете было тесно, красные туфли герцогини поневоле оказались совсем близко от моих ног, и г-жа де Германт, даже опасаясь, как бы не задеть их, сказала герцогу: «Этот молодой человек будет вынужден сказать мне, как написано на какой-то карикатуре, не помню где: «Сударыня, скажите мне сразу, что вы любите меня, но только не наступайте мне на ноги». Мои мысли были, впрочем, довольно далеко от г-жи де Германт. С тех пор как Сен-Лу рассказал мне про девушку аристократического происхождения, которая бывает в доме свиданий, и о горничной баронессы Пютбю, — именно на этих двух существах, сливаясь нераздельно, сосредоточились желания, которые каждый день возбуждали во мне бесчисленные красавицы, делившиеся на два разряда, — с одной стороны, вульгарные и пышные, величественные камеристки из аристократических домов, напыщенно-гордые и говорящие «мы», когда речь идет о герцогинях, с другой стороны, те молодые девушки, чье имя мне лишь стоило прочесть в отчете о каком-нибудь бале, — и я, даже если мне никогда не случалось видеть, как они проезжают в экипаже или проходят пешком, уже влюблялся в них и, добросовестно изучив обзоры замков, где они проводят лето (причем меня часто вводило в заблуждение какое-нибудь похожее имя), по очереди начинал предаваться грезам о том, как я буду жить среди равнин западной Франции, среди северных дюн, среди хвойных лесов юга. Но как я ни пытался слить в единый сплав все плотские прелести, чтобы представить себе, в соответствии с идеалом, который начертал мне Сен-Лу, легкомысленную девушку и камеристку г-жи Пютбю, — все же обеим красавицам, которыми я стремился овладеть, недоставало того, чего я и не мог узнать, пока не видел их, — индивидуальных черт. В те месяцы, когда мне суждено было отдавать предпочтение камеристкам, я должен был делать тщетные усилия, стараясь вообразить себе камеристку г-жи Пютбю. Но после того как меня долгое время непрестанно волновали мои беспокойные желания, устремленные к стольким мимолетным существам, которых имени я даже не знал порою, которых во всяком случае так трудно было найти, еще труднее — узнать, и которыми, быть может, вовсе нельзя было овладеть, — какое наступило спокойствие, когда среди всей этой рассеянной, мимолетной, безымянной красоты для меня наметились две избранные особи, которые имели свои приметы и которые, — я, по крайней мере, не сомневался в том, — я мог в любое время получить в свое распоряжение. Я отдалял срок, когда смогу испытать это двойное наслаждение, как отдалял срок, в который примусь за работу, но уверенность, что я его испытаю, когда захочу, почти избавляла меня от необходимости его испытывать, словно это был один из тех наркотических порошков, которые нам достаточно лишь иметь под рукой, чтобы заснуть, не прибегая к ним. Во всем мире для меня были желанны только две женщины, лиц которых, правда, мне не удавалось представить себе, но имена которых Сен-Лу мне сообщил, поручившись также за их готовность. Таким образом, если слова, сказанные им только что, задали большую работу моему воображению, то моей воле они дали длительный отдых, принесли ей немалое облегчение.

— Скажите, — спросила меня герцогиня, — если оставить в стороне балы, на которых вы бываете, не могу ли я вам быть сколько-нибудь полезна? Может быть, есть какой-нибудь салон, и вам было бы приятно, чтобы я представила вас там? — В ответ я открыл ей мое опасение, что единственный салон, куда мне хотелось бы попасть, покажется ей слишком неизысканным. «У кого это?» — спросила она голосом угрожающим и хриплым, почти не размыкая губ. — «У баронессы Пютбю». Тут она притворилась, что сердится по-настоящему. — «Ну, нет! Это — извините, я думаю, что вы издеваетесь надо мной. Я даже не знаю, по какой случайности мне известна фамилия этой пакости. Но это же подонки общества. Это вроде того, как если бы вы попросили меня представить вас моей белошвейке. И даже не то, потому что белошвейка у меня очаровательная. Вы немножко с ума сошли, дитя мое. Во всяком случае умоляю вас быть вежливым с теми, кому я вас представила, завозить им карточки, навещать их и не заговаривать с ними о баронессе Пютбю, которой они не знают». Я спросил, не легкомысленна ли г-жа д'Орвилье. — «О! Нисколько, вы путаете, она скорее недотрога. Правда, Базен?» — «Да, во всяком случае, как мне кажется, о ней никогда не было никаких толков», — сказал герцог.

— Не хотите ли поехать вместе с нами на этот бал? — спросил он меня. — Я дал бы вам венецианский плащ, и я знаю одно лицо, которому это доставило бы страшное удовольствие, об Ориане я и не говорю, это само собой разумеется, нет, это — принцесса Пармская. Она все время поет вам дифирамбы, вашим именем только и клянется. Так как она в летах уже довольно зрелых, то ваше счастье, что она абсолютно целомудренна. А то она, конечно, сделала бы вас своим чичисбеем, как говорили в годы моей молодости, своего рода кавалером для услуг.

На бал мне не хотелось, мне хотелось увидеться с Альбертиной. И я отказался. Карета остановилась, выездной лакей распорядился, чтоб открыли ворота, лошади стали бить землю копытами, пока ворота не распахнулись во всю ширь, и карета въехала во двор. «До свидания», — сказал мне герцог. — «Мне порой случалось жалеть, что я живу так близко от Мари, — сказала мне герцогиня, — если я и очень ее люблю, то не так уже люблю у нее бывать. Но я никогда еще так не жалела об этой близости, как сегодня вечером, потому что из-за нее нам столь недолго пришлось ехать вместе». — «Ну, Ориана, довольно разговаривать». Герцогине хотелось, чтобы я зашел к ним на несколько минут. Она долго смеялась, так же как и герцог, когда я сказал, что не могу зайти к ним потому, что как раз сейчас ко мне в гости должна прийти молодая девушка. «Странное у вас время, чтоб принимать гостей», — сказала она мне.

— Ну, идем, дитя мое, надо торопиться, — сказал своей жене г-н де Германт. — Без четверти двенадцать, вам пора надевать костюмы… — У двери, которую они неотступно караулили, герцог натолкнулся на двух дам с палками, не побоявшихся спуститься ночью со своей вершины, чтобы предотвратить скандал. «Базен, мы очень хотели предупредить вас, так как боялись, что вас увидят на этом балу: бедный Аманьен скончался час тому назад». Герцог пережил тревожную минуту. Ему уже представлялось, как отпадает для него этот пресловутый бал, раз уж эти проклятые обитательницы гор известили его о смерти г-на д'Осмона. Но он быстро овладел собой и бросил своим кузинам такую фразу, в которой отразил и свое намерение — не отказываться от удовольствия, и свою неспособность усвоить со всей точностью значение слов: «Скончался! Да нет, это преувеличено, преувеличено!» И, больше уже не обращая внимания на своих двух родственниц, которые, вооружившись альпенштоками, должны были совершить свое ночное восхождение, поспешил узнать новости у камердинера.

— Привезли для меня шлем? — «Да, господин герцог». — «Сделана в нем дырочка, чтоб можно было дышать? Мне бы не хотелось задохнуться, чорт возьми!» «Да, господин герцог». — «Ах! дьявол! Это прямо — вечер несчастий. Ориана, я забыл спросить Бабала, для вас ли башмаки с острыми носами!» — «Дорогой мой, но раз костюмер из Комической оперы здесь, он нам скажет. Я не думаю, чтобы это могло подойти к вашим шпорам». — «Идем за костюмером, — сказал герцог. — Прощайте, дитя мое, я бы рад был попросить вас зайти к нам, пока мы будем примерять костюмы, это бы вас позабавило. Но мы заговоримся, скоро двенадцать, а чтобы все вышло на славу, мы не должны опаздывать».

Мне тоже как можно скорее хотелось расстаться с г-ном и г-жой де Германт. «Федра» кончалась в половине двенадцатого. К моему возвращению Альбертина уже должна была приехать. Я первым делом направился к Франсуазе. «Мадмуазель Альбертина здесь?» — «Никого не было».

Боже мой, неужели это должно было означать, что никого и не будет! Я волновался, посещение Альбертины казалось мне тем более желанным, что моя уверенность в нем уменьшалась.

Франсуаза тоже досадовала, но по совсем иной причине. Она только что усадила свою дочь за вкусный ужин. Но, услышав, что я иду, и решив, что ей не хватит времени убрать кушанья и разложить иголки и нитки, как будто вместо ужина имелась в виду работа, Франсуаза сказала мне: «Она тут съела ложку супа», дабы свести на нет ужин своей дочери и словно преступлением было то, что он отличался обилием. Даже если мне случалось сделать оплошность — войти в кухню во время завтрака или обеда, Франсуаза старалась показать, что уже кончили, и даже просила извинения, говоря: «Мне захотелось съесть кусочек» или «закусить». Но сомнений не оставалось при виде множества кушаний, которые стояли на столе и которые Франсуаза, застигнутая врасплох моим неожиданным приходом, точно злоумышленник, каким она не являлась, не успела скрыть. Потом она прибавила: «Ну, иди ложись, ты достаточно поработала сегодня (ибо она желала представить дело в таком виде, будто дочь ее не только ничего не стоит нам, терпит лишения, но еще и убивает себя работой для нас). Ты только занимаешь место в кухне, а главное — мешаешь мосье, который ждет гостей. Ну, иди к себе», — повторила она, словно была вынуждена прибегнуть к своей власти, чтобы послать дочь ложиться спать, хотя последняя, после того как ужин сорвался, оставалась только для приличия, а если бы я пробыл еще пять минут, ушла бы и сама. И, обернувшись ко мне, Франсуаза сказала на том прекрасном народном и все же слегка индивидуальном языке, который был ей свойствен: «Вы, сударь, не видите, что на ней лица нет — так ей хочется спать». Я был в восторге, что мне не придется разговаривать с дочерью Франсуазы.

Я говорил уже, что она была родом из местности, находившейся по соседству с родной деревней ее матери и все же отличавшейся от нее характером почвы, растительности, говором, а главное — некоторыми особенностями жителей. Таким образом, «мясничиха» и племянница Франсуазы очень плохо понимали друг друга, но имели ту общую черту, что, когда их посылали с поручением, они целыми часами засиживались у «сестры» или у «двоюродной», будучи неспособны сами закончить разговор, — разговор, в ходе которого повод, заставивший их выйти из дому, испарялся настолько, что если по их возвращении им говорили: «Ну, можно ли будет в четверть седьмого увидеть маркиза де Норпуа?» — они даже не хлопали себя по лбу, восклицая: «Ах, забыла!», но отвечали: «Ах, да я не поняла, что мосье этого хотели, я думала, что надо было только снести ему поклон!» Если они на этот лад «теряли голову», забывая вещи, сказанные им час тому назад, то, с другой стороны, невозможно было разуверить их в том, что когда-нибудь говорила при них сестра или кузина. Так, если мясничиха слышала, что англичане воевали с нами в 1870 году, — тогда же, когда пруссаки, — хоть я и объяснял ей, что это неверно, — она каждые три недели повторяла мне в ходе какого-нибудь разговора: «А все потому, что англичане воевали с нами в 70-м году, тогда же, когда и пруссаки!» — «Но я же вам сто раз говорил, что вы ошибаетесь!» Она отвечала, доказывая своими словами, что в ее воззрениях ничего не изменилось: «Как бы то ни было, это не причина, чтоб на них сердиться. С 70-го года много воды утекло» и т. д. Другой раз, проповедуя войну с Англией, не встречавшую одобрения с моей стороны, она сказала: «Конечно, всегда лучше, если можно без войны; но раз уж так нужно, лучше сразу. Вот сестра объяснила сейчас, что с тех пор, как англичане воевали с нами в 70-м году, нам — разорение от торговых договоров. А когда их побьют, во Францию не впустят ни одного англичанина, если он не заплатит трехсот франков за въезд, как платим мы, чтоб поехать в Англию».

Таковы, если не считать большой честности и проявлявшегося в их разговорах глухого упрямства, с которым они никому не позволяли перебивать себя, по двадцать раз начиная с того места, где их прервали, что в конце концов стало придавать их речам непоколебимую твердость Баховой фуги, — таковы были особенности жителей этой местности, насчитывавшей их не более пятисот и окаймленной каштанами, ивами, полями с картофелем и свекловицей.

Дочь Франсуазы, напротив, считая себя женщиной современной и расставшейся со стариной, говорила на парижском арго и не пропускала случая, когда можно было сказать какой-нибудь каламбур. Она слышала от Франсуазы, что я был в гостях у принцессы: «Ах, наверно, у принцессы на горошине!» Видя, что я кого-то жду в гости, она притворилась, будто думает, что меня зовут Шарлем. Я наивно ответил ей, что это не так, и дал ей повод сказать: «Ах, а я думала! И говорила себе: «Шарль ждет». Это было довольно безвкусно. Но я остался менее равнодушен, когда по поводу опоздания Альбертины она, в виде утешения, сказала: «Мне кажется, что ждать вам придется без конца. Она уж не придет. Ах! Эти нынешние девчоночки!»

Так речь ее отличалась от речи ее матери; но — обстоятельство более любопытное — речь ее матери была не совсем та, что речь ее бабушки, уроженки Байо-ле-Пен, находившегося так близко от родины Франсуазы. Все же говоры были слегка различны, так же как и характер пейзажей. В холмистой, спускавшейся в сторону долины местности, где жила мать Франсуазы, водились ивы. И весьма далеко оттуда была во Франции маленькая область, где слышался почти тот же самый говор, что и в Мезеглизе. Это обстоятельство, едва только я открыл его, сразу же причинило мне досаду. В самом деле: как-то раз я застал Франсуазу в разгаре долгой беседы с какой-то горничной из нашего дома, происходившей из той местности и говорившей на том же наречии. Они обе почти понимали друг друга, я не понимал их вовсе, они это знали и, поскольку извинением на их взгляд должна была служить радость встречи двух землячек, хотя бы и родившихся так далеко одна от другой, это не мешало им продолжать в моем присутствии разговор на чужом языке, как делают люди, не желающие, чтобы их поняли. Эти упражнения двух служанок в языковой географии и товарищеских чувствах происходили потом на кухне каждую неделю, не доставляя мне никакого удовольствия.

Так как всякий раз, когда открывались ворота, швейцар нажимал электрическую кнопку, чтобы осветить лестницу, и так как в этот час не оставалось больше квартирантов, которые бы не вернулись еще домой, я сразу же ушел из кухни и вернулся в переднюю, где и уселся, приглядываясь к тому месту стеклянной двери нашей квартиры, где портьера, недостаточно широкая, оставляла незакрытое пространство — темную вертикальную полосу, зависевшую от полумрака на лестнице. Если бы вдруг эта полоса сделалась светло-золотистой, это значило бы, что Альбертина — внизу, что она вошла в подъезд и будет у меня через две минуты; больше никто другой не мог прийти в этот час. И я оставался здесь, не в силах отвести глаза от полосы, которая упорно оставалась темной; я наклонялся всем корпусом, чтобы увериться, что я хорошо все вижу; но сколько я ни смотрел, темная вертикальная полоса, несмотря на мое страстное желание, не давала мне той пьянящей радости, которую я испытал бы, если бы увидел, как она по внезапному и знаменательному волшебству превратилась в сверкающую золотую черту. Это несомненно было беспокойство — из-за той самой Альбертины, о которой я и трех минут не думал на вечере у Германтов. Но, пробуждая чувства нетерпения, испытанные прежде, когда другие девушки, а в особенности Жильберта, медлили прийти, мысль о том, что я могу лишиться простого физического наслаждения, причиняла мне жестокие моральные страдания.

Мне пришлось вернуться к себе в комнату. Франсуаза последовала туда за мной. Она считала, что раз я вернулся с вечера, то не стоит мне сохранять розу в петлице, и пришла отцепить ее. Ее жест, напомнив мне о том, что Альбертина может уже и не прийти, и заставив меня признать, что я желал быть элегантным ради нее, вызвал во мне раздражение, еще усилившееся от того, что, пытаясь высвободиться, я сделал резкое движение и смял розу, а Франсуаза мне сказала: «Лучше было позволить мне взять ее, чем вот этак портить цветок». Впрочем, всякое ее слово раздражало меня. Когда мы ждем, мы так страдаем от отсутствия того, кого нам хочется, что не выносим присутствия другого существа.

Когда Франсуаза вышла из комнаты, я подумал, что если теперь я ради Альбертины стал прихорашиваться, то весьма досадно, что раньше, в те вечера, когда я звал ее для новых ласк, я так часто показывался ей небритым, с бородой, не подстригавшейся уже несколько дней. Я чувствовал, что, забыв обо мне, она оставит меня в одиночестве. Чтобы украсить немного мою комнату на тот случай, если Альбертина еще придет, и потому что это была одна из самых красивых вещей, которые я имел, я в первый раз после многих лет положил на стол, возле моей постели, портфельчик с украшениями из бирюзы, который Жильберта подарила мне как вместилище для брошюры Бергота и с которым я долгое время не желал расставаться даже во время сна, кладя его подле агатового шара. Впрочем, в такой же, может быть, мере, как и сама Альбертина, все еще не пришедшая ко мне, присутствие ее в эту минуту в каком-то другом месте, которое она, видимо, нашла более приятным и которое мне было неизвестно, вызывало во мне мучительное чувство, которое, несмотря на то, что я меньше чем час тому назад говорил Свану о своей неспособности ревновать, могло бы, если бы с моей приятельницей я виделся через менее длительные промежутки, превратиться в тревожную потребность — знать, где и с кем она проводит время. Я не решался послать к Альбертине, было слишком поздно, но в надежде, что, ужиная, может быть, с приятельницами где-нибудь в кафе, она вздумает мне позвонить, я повернул переключатель и перевел телефон к себе в комнату, прервав связь между станцией и помещением швейцара, с которым она обычно и сохранялась в эти часы. Поставить аппарат в коридорчике, куда выходила комната Франсуазы, было бы более просто и менее неудобно, но бесполезно. Успехи цивилизации каждому дают случай проявить не подозревавшиеся в нем качества или же новые пороки, которые делают его еще более дорогим или напротив еще более несносным для его друзей. Так, открытие Эдисона дало Франсуазе случай приобрести новый недостаток, — выражавшийся в том, что она отказывалась пользоваться телефоном, как бы полезно, как бы необходимо это ни было. Она находила способ — убежать, когда ее пытались этому научить, подобно тому, как другие убегают от прививки. Поэтому телефон был поставлен в моей комнате, а чтобы он не мешал моим родителям, звонок заменялся простым треском вертушки. Из опасения, что я его не услышу, я не двигался с места. Неподвижность моя была такова, что впервые за многие месяцы я заметил тикание стенных часов. Франсуаза пришла, чтобы что-то прибрать. Она разговаривала со мной, но мне был противен этот разговор, несмолкающий и буднично-однообразный, меж тем как мои чувства менялись с минуты на минуту, переходя от опасения к страху, от страха — к полному разочарованию. Я чувствовал, что в противоречии с теми словами, которые я считал нужным говорить ей, придавая им оттенок удовлетворенности, вид у меня был такой несчастный, что я сослался на ревматические боли, лишь бы объяснить это несоответствие между моим притворным равнодушием и горестным выражением лица; к тому же я опасался, как бы слова Франсуазы, хотя говорила она вполголоса (не из-за Альбертины, ибо считала, что время, в которое она еще могла бы прийти, давно прошло), не помешали мне услышать спасительный призыв, который уже не повторится. Наконец Франсуаза пошла ложиться спать; я отослал ее ласково, но грубовато, чтобы уходя она не делала шума, который мог бы заглушить треск телефона. И я снова начал прислушиваться, мучиться; когда мы ждем, двойной путь от уха, воспринимающего шумы, до сознания, производящего отбор и подвергающего их анализу, и от сознания до сердца, которому оно сообщает результат, столь краток, что мы даже не можем почувствовать, сколько времени он длится, и нам кажется, будто мы слушаем прямо сердцем.

Меня терзали непрестанно повторявшиеся вспышки желания, все более тревожного и все еще не исполнившегося, — услышать зовущий меня звук; дойдя до апогея мучительного восхождения по спиралям своей одинокой тоски, я вдруг услышал, как внезапно, поднявшись до меня из глубин людного ночного Парижа, механический и божественный, словно зрелище развевающегося шарфа в «Тристане» или звук пастушеской свирели, рядом с моими книжными шкафами внезапно раздался телефонный треск. Я бросился к аппарату, это звонила Альбертина. «Я вам не помешала своим звонком в такой час?..» — «Да нет, — сказал я, сдерживая свою радость, ибо слова ее о неподходящем часе должны были, наверно, явиться извинением тому, что она придет в столь позднее время, придет сейчас, а не означать, что она не придет вовсе. — Вы придете?» — спросил я равнодушным тоном. — «Да нет… если вы можете как-нибудь обойтись без меня».

Одна часть моего я, к которой стремилась другая, была в Альбертине. Ей надлежало прийти, но этого я ей сразу не сказал; так как теперь мы были связаны телефоном, то я решил, что в конце концов смогу в последнюю секунду заставить ее или прийти ко мне или позволить мне поспешить к ней. «Да, я очень близко от своей квартиры, — сказала она, — и бесконечно далеко от вас; я невнимательно прочла вашу записку и испугалась, что вы меня ждете». Я чувствовал, что она лжет, и если теперь, воспылав яростью, я хотел принудить ее прийти, то потребность помешать ей играла здесь еще большую роль, чем потребность увидеть ее. Однако сперва я желал отказаться от того, что постараюсь получить через несколько мгновений. Но где же она находилась? К словам ее примешивались другие звуки: рожок мотоциклиста, голос поющей женщины, духовая музыка, доносящаяся издали, — все это раздавалось столь же отчетливо, как и милый ее голос, словно показывая мне, что это в самом деле Альбертина в ее теперешнем окружении находится сейчас со мной, подобно тому, как ком земли мы захватываем вместе с злаками, приставшими к нему. Те же самые звуки, которые я слышал, касались и ее слуха и являлись помехой ее вниманию, — правдивые подробности, посторонние ей самой, ненужные сами по себе и тем более необходимые для того, чтобы доказать очевидность подобного чуда, черты строгие и очаровательные, рисующие нам какую-то парижскую улицу, черты вместе с тем резкие и жесткие какого-то неведомого вечера, помешавшего Альбертине прийти ко мне после окончания «Федры». «Прежде всего, — сказал я ей, — предупрежу вас, что говорю я это не для того, чтоб вы пришли ко мне, так как вы очень стеснили бы меня в этот час… Я падаю от усталости. И потом множество осложнений. Хочу вам сказать, что с моим письмом не могло быть недоразумений. Вы ответили мне, что это решено. Так что же вы тут подразумевали, если вы не поняли?» — «Я сказала, что решено, но только я не очень-то помню, что именно было решено. Но я вижу, что вы рассердились, это мне неприятно. Жалею, что я была на «Федре». Если бы я знала, что из-за этого будут такие истории…» — прибавила она, как все люди, которые, будучи виноваты в чем-нибудь, прикидываются, будто думают, что в вину им ставят нечто другое. — «Федра» тут ни при чем, ведь это я просил вас пойти на спектакль». — «Так вы обиделись; досадно, что сегодня вечером уже слишком поздно, но завтра или послезавтра я приеду, чтоб извиниться». — «О, нет, Альбертина, прошу вас, после того как я из-за вас потерял вечер, оставьте меня в покое хотя бы в ближайшие дни. Свободен я буду не раньше, чем через две или три недели. Послушайте, если вам неприятно, что мы расстанемся под впечатлением ссоры, — а в сущности, вы, может быть, правы, — так я уж предпочту, — усталость за усталость, раз я прождал до такого часа и раз вы еще не дома, — чтоб вы приехали сейчас же, я выпью кофе, чтоб проснуться». — «Нельзя ли было бы отложить на завтра? Ведь трудно…» Слыша эти слова извинения, произнесенные таким голосом, как будто она не придет, я ощутил, что к желанию увидеть вновь бархатисто-нежное лицо, которое уже в Бальбеке направляло все течение каждого моего дня к той минуте, когда я на берегу лиловатого сентябрьского моря приближусь к этому розовому цветку, теперь мучительно пыталось присоединиться еще и совсем иное чувство. Эту страшную потребность в человеческом существе я испытал в Комбре, по отношению к моей матери, вплоть до желания умереть, когда она передавала мне через Франсуазу, что не сможет подняться ко мне. Эти усилия давнего чувства, пытавшегося сочетаться и слиться в одно целое с другим, более новым, которому сладострастной целью служила красочная поверхность, розовая расцветка прибрежного цветка, — эти усилия часто приводили к тому, что создавали (в химическом смысле) новое тело, которое может существовать лишь несколько мгновений. В этот вечер, по крайней мере, и еще долго потом оба элемента оставались разъединенными. Но уже слыша последние слова, сказанные Альбертиной по телефону, я начал понимать, что ее жизнь (не в физическом отношении, разумеется) расположена на таком расстоянии от меня, что мне всякий раз требовались бы долгие разведки, чтобы получить ее в свою власть, и что к тому же эта жизнь устроена наподобие полевых укреплений, и притом, ради большей надежности, наподобие тех из них, которые впоследствии вошло в обыкновение называть камуфляжем. Впрочем, Альбертина, хотя и стоя на более высокой общественной ступени, принадлежала к разряду тех женщин, которым консьержка обещает передать по ее возвращении письмо, принесенное вашим посыльным, — пока вы в один прекрасный день не обнаружите, что именно она, та женщина, которую вы встретили на улице и которой вы позволили себе написать, и есть консьержка. Таким образом, она действительно — но только в помещении для швейцара — живет в доме, указанном вам ею и являющемся в свою очередь домом свиданий, причем роль сводни играет сама консьержка, назвавшая вам, в качестве своего адреса, другой дом, где ее знают сообщники, которые не выдадут вам ее тайны, откуда ей переправят ваши письма, но где она не живет, оставляя там, самое большее, кое-какие свои вещи. Это — бытие, огражденное целым рядом извилин, так что, когда хочешь увидеть эту женщину или узнать, кто она, оказывается, что вы слишком далеко прошли вправо, или влево, или вперед, или назад, и вы целыми месяцами, целыми годами пребываете в полном неведении. Что касается Альбертины, я чувствовал, что никогда ничего не узнаю, что мне никогда не удастся разобраться в бесконечной смеси реальных подробностей и выдуманных фактов. И что так будет всегда, до самого конца, если только не заточить ее в тюрьму (но ведь можно из нее бежать). В тот вечер эта мысль возбуждала во мне лишь беспокойство, в котором для меня однако уже был трепет, подобный предчувствию долгих страданий.

— Да нет, — ответил я, — я вам уже сказал, что буду свободен лишь через три недели, а завтра — не более, чем в какой-нибудь другой день. — «Хорошо, тогда… тогда я к вам бегу… Но досадно, потому что я сейчас у одной подруги, которая…» Я чувствовал, что она не думала, будто я соглашусь на ее предложение прийти, которое, значит, было неискренно, и мне хотелось загнать ее в тупик. — «Ваша приятельница, — это меня не касается, приезжайте или не приезжайте — это ваше дело, не я вас просил приехать, вы мне сами предложили». — «Не сердитесь, сейчас сажусь в фиакр и буду у вас через десять минут». Итак, после того как из ночных глубин этого Парижа в мою комнату уже проник, словно указывая на радиус действий далекого от меня существа, голос, которому предстояло подняться на поверхность и появиться, после этой первой благой вести должна была прийти та самая Альбертина, которую я знал когда-то под небом Бальбека, когда официантов Гранд-отеля, накрывавших на стол, ослепляли лучи заката, когда неуловимые вечерние дуновения в растворенные настежь окна проникали с пляжа, где еще оставались некоторые гуляющие, в огромную столовую, где еще не успели усесться за стол те, кто первыми пришли обедать, и когда в зеркале за стойкой проплывало красное отражение корпуса последнего парохода, отправлявшегося в Ривбель, и долго еще отражался его дым. Я больше не спрашивал себя, что могло заставить Альбертину опоздать, и когда Франсуаза вошла ко мне в комнату со словами: «Мадмуазель Альбертина пришла», я только из притворства, даже не поворачивая головы, ответил: «Как это мадмуазель Альбертина приходит так поздно!» Но, подняв после этого глаза на Франсуазу, как бы любопытствуя узнать ее ответ, который должен был подтвердить мнимую искренность моего вопроса, я с удивлением и яростью увидел, что, способная соперничать с самой Берма в искусстве наделять даром речи неодушевленные одежды и черты лица, Франсуаза сумела привести в соответствующий вид и свой корсаж и свои волосы, из которых самые седые были извлечены на поверхность, словно метрическое свидетельство, и легли на ее шею, сгибавшуюся под бременем усталости и послушания. Они словно выражали жалобу, что ей, в ее возрасте, пришлось проснуться среди ночи и расстаться с теплой постелью, наспех и кое-как одеться, с риском схватить воспаление легких. Вот почему, опасаясь дать повод к мысли, будто я извиняюсь за Альбертину, пришедшую так поздно, я сказал: «Во всяком случае я очень рад, что она пришла, все как нельзя лучше», и дал волю моей глубокой радости. Эта радость оставалась неомраченной лишь до тех пор, пока я не услышал ответа Франсуазы. Франсуаза, нисколько не жалуясь, даже как будто всячески стараясь подавить неудержимый кашель и только кутаясь в шаль, как если бы ей было холодно, первым делом сообщила мне все, что она сказала Альбертине, не преминув спросить, как поживает ее тетка. «Я как раз и говорила, мосье, верно, боится, что мадмуазель уже не придет, ведь не такое время, чтобы приехать, скоро уже утро. Но она, верно, была в таких местах, где порядком весело, — ведь она даже и не пожалела, что заставила ждать мосье, она мне ответила, словно ей на все наплевать: «Лучше поздно, чем никогда». И Франсуаза прибавила слова, насквозь пронзившие мне сердце: «Она себя выдала, раз так говорит. Может быть, ей бы и хотелось утаить, но…»

Мне особенно не приходилось удивляться. Я говорил сейчас, что Франсуаза, исполнив данное ей поручение, редко давала отчет в том, что касалось если не ее собственных слов, которые она охотно и пространно пересказывала, то, по крайней мере, ожидавшегося ответа. Но если в виде исключения она и повторяла нам слова, сказанные нашими друзьями, как бы они ни были коротки, ей в случае надобности обычно удавалось, благодаря тому выражению, тому тону, которыми, как она уверяла, они сопровождались, придать им несколько оскорбительный характер. На худой конец она соглашалась признать, будто от поставщика, к которому мы ее послали, она претерпела обиду, впрочем, по всей вероятности, воображаемую, лишь бы эта обида, будучи обращена к ней, как к нашей представительнице, говорившей от нашего имени, косвенно задела и нас. Оставалось лишь ответить ей, что она не так поняла, что она страдает манией преследования и что все торговцы не могут же быть в заговоре против нее. Впрочем, чувства их мало трогали меня. Не то было по отношению к Альбертине. И, повторив мне эти насмешливые слова: «Лучше поздно, чем никогда!», Франсуаза тотчас вызвала в моем воображении подруг, в обществе которых Альбертина провела остаток вечера и с которыми ей, значит, было приятнее, чем со мной. «Она просто смешная, у нее шляпенка плоская, глаза большущие, оттого-то у нее такой забавный вид, а главное — это ее пальто, его надо бы послать к штопалке, оно все съедено молью. На нее смешно смотреть», — прибавила, словно насмехаясь над Альбертиной, Франсуаза, у которой редко бывали те же впечатления, что и у меня, но которая испытывала потребность делиться своими. Я даже и вида не хотел показывать, что понимаю презрительно-иронический смысл этого смеха, но, чтобы не оставаться в долгу, я ответил Франсуазе, хотя и не видел той плоской шляпки, о которой она говорила: «То, что вы называете «плоская шляпенка», — это прямо восхитительная вещь…» — «То есть она просто ничего не стоит», — ответила Франсуаза, откровенно на этот раз выразив свое настоящее презрение. Тогда (придав мягкость моему тону и замедлив мою речь, чтобы мой лживый ответ показался выражением не гнева, а самой истины), не теряя однако времени, чтобы не заставлять Альбертину ждать, я обратился к Франсуазе со следующими жестокими словами: «Вы прекрасный человек, — медоточиво сказал я ей, — вы очень хорошая, у вас масса достоинств, но вы все не сдвинулись с того места, на котором были, когда первый раз приехали в Париж, и все так же не разбираетесь в туалетах, как не умеете правильно произносить слова и делаете ошибки». А этот упрек был особенно нелеп, ибо те французские слова, правильным произношением которых мы так гордимся, сами представляют не что иное, как «ошибки», которые делались галльскими ртами, коверкавшими латинский или саксонский языки, поскольку наш язык является лишь неверным произношением слов, принадлежащих нескольким другим языкам.

Дух языка в его живом проявлении, будущее и прошлое французской речи — вот что должно было бы заинтересовать меня в ошибках Франсуазы. Разве «штопалка», вместо «штопальщицы», представляла собой явление менее любопытное, чем те животные, что сохранились нам от далеких времен, как кит или жираф, и показывают нам те стадии, через которые прошел животный мир? «И, — прибавил я, — раз уж вы в течение стольких лет ничему не смогли научиться, то никогда и не научитесь. Впрочем, вы можете утешиться, это не мешает вам быть превосходным человеком, как нельзя лучше готовить холодную говядину в желе и делать еще множество всяких вещей. Шляпа, которая на ваш взгляд слишком проста, скопирована с одной из шляп герцогини Германтской, стоившей пятьсот франков. Впрочем, я предполагаю в ближайшее время подарить мадмуазель Альбертине новую шляпку, еще лучше». Я знал, что самую большую неприятность я доставляю Франсуазе, тратя деньги ради людей, ею нелюбимых. В ответ она мне сказала несколько слов, которые трудно было разобрать из-за внезапного приступа одышки, случившейся с ней. Когда впоследствии я узнал, что у нее была болезнь сердца, — какие угрызения совести я испытал при мысли, что я никогда не мог отказать себе в свирепом и бесполезном удовольствии — давать такой отпор ее словам. Впрочем, Франсуаза терпеть не могла Альбертину, так как, будучи бедной, Альбертина ничего не могла прибавить к тому, в чем Франсуаза видела мои преимущества. Она благожелательно улыбалась всякий раз, как я получал приглашение от г-жи де Вильпаризи. Зато она возмущалась, что Альбертина сама никогда не приглашает меня в гости. Я дошел до того, что был вынужден выдумывать подарки, которые она якобы сделала мне и в существование которых Франсуаза совершенно не верила. Эта неблагодарность особенно оскорбляла ее в отношении пищи. То, что Альбертина принимала от мамы приглашения на обед, тогда как нас не приглашали к г-же Бонтан (которая, впрочем, половину времени не бывала в Париже, потому что муж ее принимал «назначения», как и прежде, когда министерство надоедало ему), казалось ей бестактностью со стороны моей приятельницы, которую она косвенным образом и клеймила, повторяя следующее присловье, распространенное в Комбре:

— Хочешь, будем есть мой хлеб? — Хорошо. — Хочешь, будем есть твой хлеб? — Я уж сыт.

Я притворился, что пишу письмо. «Кому это вы писали?» — спросила, входя, Альбертина. — «Одной славной приятельнице, Жильберте Сван. Вы ее не знаете?» — «Нет». Я отказался от намерения спросить Альбертину о том, как она провела вечер, я чувствовал, что буду упрекать ее и что, принимая во внимание поздний час, у нас не будет времени помириться настолько, чтобы перейти к поцелуям и ласкам. Поэтому с них-то сразу я и хотел начать. Впрочем, если я несколько успокоился, то не чувствовал себя счастливым. Утрата компаса, утрата направления, характеризующая ожидание, ощущается и после того, как появилось существо, которого мы ждали, и, подменяя то спокойствие, благодаря которому его приход представлялся нам таким наслаждением, вовсе не позволяет нам насладиться им. Альбертина была здесь: мои расстроенные нервы по-прежнему пребывали в возбуждении, все еще ждали ее. «Я хочу получить хороший поцелуй, Альбертина». — «Сколько захотите, — со всей своей добротой ответила она мне. Я никогда не видал ее такой красивой. — Хотите еще?» — «Но вы же знаете, что это для меня большое, большое наслаждение». — «А для меня еще в тысячу раз большее, — ответила она мне. — Ах, какой у вас тут хорошенький портфельчик!» — «Возьмите его себе, я дарю вам его на память». — «Вы такой милый…» Человек навсегда исцелился бы от всего романтического, если бы, думая о той, кого он любит, он пробовал быть таким, каким станет тогда, когда уже не будет ее любить. Портфельчик, агатовый шар Жильберты — все это имело когда-то свое значение только в силу состояния безусловно низшего порядка, потому что теперь это был для меня обыкновенный портфельчик, обыкновенный шар.

Я спросил Альбертину, не хочет ли она пить. «Тут как будто я вижу апельсины и воду, — сказала она. — Это будет превосходно». Так я смог вместе с ее поцелуями вкусить ту свежесть, которая на вечере у принцессы Германтской представлялась мне чем-то лучшим, чем они. И сок апельсина, смешанный с водой, казалось, дарил мне, по мере того как я его пил, тайную жизнь его созревания, благотворно влияя на некоторые состояния этого человеческого организма, принадлежащего к миру столь отличному от него, проявляя свое бессилие его оживить, но зато делясь с ним силами своей влаги, которая могла быть живительна для него, открывая сотни тайн моему чувству, но отнюдь не уму.

Когда Альбертина ушла, я вспомнил, что обещал Свану написать Жильберте, и решил, что было бы хорошо сделать это сейчас же. Без всякого внимания и как будто дописывая последнюю строчку скучного школьного урока, начертал я на конверте имя Жильберты Сван, которым прежде испещрял свои тетради, стараясь создать себе иллюзию, будто я переписываюсь с ней. Ведь если прежде это имя писал я сам, то теперь эту обязанность привычка поручила одному из тех многочисленных секретарей, которых она берет себе в помощники. И этот секретарь с тем большим спокойствием мог писать имя Жильберты, что, лишь совсем недавно поступив ко мне на службу, лишь совсем недавно будучи рекомендован мне Привычкой, он не был знаком с Жильбертой и, не вкладывая в эти слова никакого реального содержания, он только потому, что слышал их от меня, знал, что это девушка, в которую я был влюблен.

Я не мог обвинить ее в сухости. Существо, которым я теперь являлся по отношению к ней, было «свидетелем», самым подходящим для того, чтобы понять, чем сама она была для меня. Портфельчик, агатовый шар просто стали для меня по отношению к Альбертине тем, чем они были для Жильберты, чем они были бы для всякого другого существа, которое не озарило бы их отблесками внутреннего пламени. Но теперь во мне была новая тревога, которая в свою очередь искажала представление об истинной силе вещей и слов. И когда Альбертина, чтобы еще раз поблагодарить меня, сказала: «Я так люблю бирюзу!», я ответил ей: «Так не дайте поблекнуть этим камням», как бы поручая им будущее нашей дружбы, которое, однако, не в большей мере могло внушить Альбертине какое-либо чувство, чем сохранить то, которое когда-то связывало меня с Жильбертой.

В ту пору стало обнаруживаться явление, которое заслуживает упоминания только потому, что оно встречается во все значительные периоды истории. В тот самый момент, когда я писал Жильберте, г-н де Германт, лишь сейчас вернувшийся с бала, еще не снявший своего шлема, размышлял о том, что завтра ведь ему придется надеть официальный траур, и решил на неделю раньше уехать на воды, где он должен был пройти курс лечения. Когда через три недели он вернулся (я забегаю вперед — ведь я только что кончил письмо к Жильберте), друзья герцога, видевшие, как он, в начале процесса столь равнодушный, стал яростным антидрейфусаром, — онемели от изумления, услышав от него (словно лечение подействовало не только на мочевой пузырь): «Ну что ж, дело будет пересмотрено и его оправдают, нельзя же осудить человека, против которого нет никаких улик. Видели ль вы когда-нибудь такого кретина, как Форшвиль? Офицер, готовящий для французов бойню, другими словами — войну. Странные времена». Дело в том, что за это время герцог Германтский познакомился с тремя очаровательными дамами (одной итальянской принцессой и двумя ее свояченицами). Услышав несколько слов, сказанных ими по поводу книг, которые они читали, по поводу пьесы, которая ставилась в Казино, герцог сразу понял, что имеет дело с женщинами, превосходящими его в умственном отношении, с которыми, как он сам говорил, он не мог бы померяться силами. Тем более он был счастлив, что принцесса пригласила его играть в бридж. Но как только он, сразу же по приходе к ней, в пылу своего антидрейфусарства, не знающего различий, сказал: «Ну что ж, больше не слышно о пересмотре дела этого пресловутого Дрейфуса», — велико было его удивление, когда он услышал ответ принцессы и ее своячениц: «Мы никогда еще не были так близки к этому. Нельзя же держать на каторге человека, который ничего не сделал». — «Да что вы! Вот как?» — пробормотал сперва герцог, как будто узнав причудливую кличку, которой пользуются в этом доме, чтобы в смешном виде представить кого-нибудь, кого он до сих пор считал человеком умным. Но через несколько дней, подобно тому, как из трусости и духа подражания мы сами, не зная почему, кричим: «Эй! Жожотт!» — великому артисту, которого так назвали при нас в этом доме, герцог, еще стеснявшийся этого нового обыкновения, все-таки говорил: «действительно, раз против него нет никаких улик». Три очаровательные дамы находили, что он эволюционирует недостаточно быстро, и обращались с ним несколько строго: «Да в сущности ни один умный человек и не думал, что в самом деле было что-нибудь». Всякий раз, как открывалась новая, убийственная улика против Дрейфуса и герцог, думая, что это убедит трех очаровательных дам, сообщал им о ней, они много смеялись и без труда, с чрезвычайной тонкостью диалектики, доказывали ему, что довод ничего не стоит и совершенно смехотворен. Герцог вернулся в Париж ярым дрейфусаром. И, разумеется, мы не собираемся утверждать, что три очаровательные дамы не были в данном случае провозвестницами истины. Но можно отметить, что через каждые десять лет, даже если мы и оставляем человека во власти искреннего убеждения, оказывается, что с ним начала общаться умная супружеская чета или хотя бы какая-нибудь одна очаровательная дама и через несколько месяцев привела его к противоположному мнению. И в этом смысле много есть стран, которые уподобляются такому искреннему человеку, много есть стран, которые были полны ненависти к тому или иному народу, а шесть месяцев спустя уже питают совсем другие чувства и нарушают союзы.

Я некоторое время не виделся с Альбертиной, но продолжал посещать, правда, не г-жу де Германт, уже ничего не говорившую моему воображению, а других волшебниц и их дома, которые были столь же неотделимы от них, как оболочка из перламутра или из эмали — от моллюска, создавшего ее и притаившегося в ней, или зубчатая башенка — от раковины. Я не смог бы применить к этим дамам какую-либо классификацию, поскольку трудность вопроса заключалась в бесцельности и невозможности не только решения, но даже и самой его постановки. Прежде чем проникнуть к даме, надо было проникнуть в волшебный особняк. А одна из них принимала летом всегда после завтрака; еще не доезжая до ее дома, приходилось поднимать верх пролетки, так страшно палило солнце, воспоминание о котором, хоть я и не отдавал себе отчета в этом, должно было войти в состав всего впечатления в целом. Я думал, что еду всего-навсего на бульвар Кур-ла-Рен; в действительности же, еще не приехав на званое собрание, которое, может быть, вызвало бы насмешки человека практического, я, словно путешественник по Италии, бывал ослеплен, испытывал наслаждения, от которых и самый дом был уже неотделим в моей памяти. Кроме того, ввиду жары, стоявшей в эту пору года и в эти часы, хозяйка дома наглухо закрывала ставни в обширных прямоугольных гостиных нижнего этажа, где она принимала. Я сперва плохо узнавал хозяйку дома и ее гостей, даже герцогиню Германтскую, хриплым голосом приглашавшую меня сесть рядом с ней в кресло Бове, на котором изображено было похищение Европы. Потом я начинал различать на стенах большие гобелены XVIII века, изображавшие корабли с мачтами, украшенными штокрозами, сидя под которыми я как будто оказывался не во дворце на берегах Сены, а во дворце Нептуна, на берегу океана, где герцогиня Германтская словно превращалась в богиню вод. Не было бы конца, если бы я стал перечислять все салоны, непохожие на этот. Этого примера достаточно, чтобы показать, что мои суждения о свете зависели и от поэтических впечатлений, которые однако при подведении итога я никогда не принимал в расчет, так что, когда я определял достоинства того или иного салона, результаты сложения всегда оказывались неправильными.

Разумеется, эти причины ошибок были далеко не единственными, но до отъезда в Бальбек (где, на мое несчастье, мне во второй и последний раз предстояло провести лето) мне остается слишком мало времени, чтобы приступать к картинам светского общества, которые займут свое место в рассказе значительно позднее. Скажу только, что к первой мнимой причине письма к Жильберте (мой сравнительно легкомысленный образ жизни, судя по которому можно было бы предполагать, что я люблю свет) и возвращения к Сванам, которое оно как будто означало, Одетта могла бы прибавить и другую, столь же недействительную. Те различные аспекты, в которых свет может являться одному и тому же лицу, я представлял себе до сих пор, лишь предполагая, что та самая женщина, которая ни с кем не была знакома, стала вдруг бывать у всех, или что другая, игравшая видную роль, оказалась всеми покинутой, причем в этом мы склонны видеть лишь один из тех взлетов или одно из тех падений исключительно личного характера, которые время от времени, как следствие биржевых спекуляций, в одном и том же кругу приводят к разорению, вызывающему громкие толки, или к неожиданному обогащению. Однако дело не только в этом. В известной мере проявления светской жизни, — протекающие на гораздо более низком уровне, чем художественные направлении, политические кризисы, чем та эволюция, в силу которой общественный вкус обращается к театру идей, потом к импрессионистической живописи, потом к сложной немецкой музыке, затем к простой русской музыке или же к социальным идеям, к идеям справедливости, к религиозной реакций, к патриотическим эксцессам, — представляют собой все же их отдаленное отражение, преломленное, неясное, мутное, переменчивое. Таким образом, даже и салоны не могут быть описаны в состоянии статической неподвижности, являвшемся до сих пор достаточным условием для оценки характеров, которым теперь как бы предстоит быть вовлеченными в мнимо-историческое движение. Вкус к новизне, под влиянием которого светские люди, с большей или меньшей искренностью жаждущие приобщения к умственной эволюции, посещают те места, где они могут следить за ней, обычно заставляет их отдавать предпочтение какой-нибудь даме, доселе неизвестной, подающей надежды на какой-то более высокий склад ума, — надежды, находящиеся еще в расцвете, тогда как в отношении женщин, властвовавших в свете, они уже утратили всякую свежесть и поблекли и ничего уже не говорят их воображению, ибо они знают и сильные и слабые стороны этих женщин. И каждая эпоха воплощается таким образом в новых женщинах, в новых группах женщин, которые, будучи тесно связаны с тем, что в данную минуту впервые стало привлекать любопытство, как будто лишь сейчас впервые появились в своих туалетах, словно неведомое племя, рожденное последним потопом, — несокрушимые красавицы любого нового консульства, любой новой директории. Но весьма часто эта новая хозяйка дома уподобляется тем государственным деятелям, которые впервые достигают министерского портфеля, но которые уже в течение сорока лет стучались во все двери, не открывавшиеся перед ними, — это одна из тех женщин, которых не знали в обществе, но которые тем не менее уже с очень давних пор устраивали приемы, за неимением лучшего, для «немногих близких друзей». Конечно, это не всегда бывает так, и когда, одновременно с расцветом русских балетов, появилась княгиня Юрбелетова, сразу открывшая и Бакста, и Нижинского, и Бенуа, и гений Стравинского, юная крестная мать всех этих новых великих людей, украсившая голову огромной дрожащей эгреткой, доселе неведомой парижанкам и возбудившей у них всех жажду подражания, — можно было подумать, будто это чудесное существо привезли с собой в своем неисчислимом багаже, как самое драгоценное сокровище, русские танцовщики; но когда рядом с ней, в ложе авансцены, мы увидим, словно настоящую волшебницу, до этого дня неизвестную аристократии, г-жу Вердюрен, присутствующую на всех «русских спектаклях», мы будем в состоянии на вопросы светских людей, с легкостью предположивших, будто г-жа Вердюрен только что прибыла вместе с труппой Дягилева, сообщить, что эта дама существовала и в прежние времена и прошла через различные стадии перевоплощения, из которых последняя отличалась только тем, что она была первой, приводившей к успеху, которого так долго и тщетно ждала Хозяйка, который отныне был обеспечен и приближался все более быстрыми шагами. Что касается г-жи Сван, то новизна, носительницей которой она являлась, не имела такого собирательного характера. Ее салон выкристаллизовался вокруг умирающего человека, который в тот момент, когда талант его уже истощился, внезапно достиг большой славы, сменившей неизвестность. Увлечение творчеством Бергота было огромно. Весь день он, выставленный напоказ, пребывал у г~жи Сван, которая шептала какому-нибудь влиятельному лицу: «Я поговорю с ним, он напишет для вас статью». Впрочем, он был в состоянии написать и ее и даже одноактную пьеску для г-жи Сван. Он был ближе к смерти и чувствовал себя несколько менее плохо, чем в то время, когда он приезжал справляться о здоровье моей бабушки. Дело в том, что сильные физические страдания заставили его придерживаться режима. Болезнь — врач, которого мы слушаемся более всего: доброте и знанию мы умеем только обещать; страданию мы повинуемся.

Конечно, маленький клан Вердюренов представлял в настоящее время интерес более живой, чем слегка националистический, в большей мере литературный и главным образом берготический салон г-жи Сван. Маленький клан в самом деле был действенной узловой точкой долгого политического кризиса, достигшего сейчас максимума интенсивности — дрейфусарства. Но светские люди большей частью были в такой мере противниками пересмотра, что дрейфусарский салон казался чем-то столь же невозможным, как в свое время — салон коммунистический. Правда, принцесса де Капрарола, познакомившаяся с г-жой Вердюрен в связи с большой выставкой, устроенной ею, отдала ей длительный визит в надежде переманить нескольких интересных членов маленького клана и приобщить их к своему салону, — визит, в течение которого принцесса (разыгрывавшая в уменьшенном масштабе герцогиню Германтскую) выражала мнения, противоположные общепринятым взглядам, объявляя идиотами людей своего круга, что г-жа Вердюрен сочла весьма смелым. Однако впоследствии этой смелости не суждено было простереться до того, чтобы на гонках в Бальбеке под обстрелом взглядов националистических дам осмелиться поклониться г-же Вердюрен. Что до г-жи Сван, то антидрейфусары, напротив, были благодарны ей за «благонамеренность», в которой видели двойную заслугу, поскольку она была жена еврея. Тем не менее люди, никогда не бывавшие у нее, воображали, что она принимает лишь каких-то неизвестных евреев да учеников Бергота. Вот каким образом женщин, даже и по-иному влиятельных, чем г-жа Сван, ставят на низшую ступень общественной иерархии — или в силу их происхождения, или в силу того, что они не любят званых обедов и вечеров, где их никогда не видно, почему и возникает ошибочное предположение, будто их никуда не приглашают, или в силу того, что они никогда не говорят о своих дружеских светских отношениях, а только о литературе и об искусстве, или в силу того, что люди, бывая у них, скрывают это обстоятельство, или что сами они, во избежание невежливости по отношению к другим, скрывают эти посещения — словом, в силу множества причин, превращающих, с точки зрения некоторых, ту или иную из них в женщину, которой не принимают. Так было и с Одеттой. Г-жа д'Эпинуа, которой по случаю желательного для нее денежного взноса в пользу «Французского отечества» пришлось заехать к ней, как она заехала бы в магазин галантерейных товаров, уверенная, впрочем, что она встретит там только неизвестных, даже не презираемых, лиц, застыла на месте, когда дверь открылась перед ней вовсе не в ту гостиную, которую она представляла себе, а в волшебную залу, где словно благодаря сценическому превращению, какие бывают в феериях, она в ослепительных фигурантках, полулежавших на диванах или восседавших в креслах и называвших хозяйку дома просто по имени, узнала принцесс и герцогинь, которых ей, принцессе д'Эпинуа, с трудом удавалось привлечь к себе и которым в эту минуту, под благожелательными взглядами Одетты, маркиз дю Ло, граф Луи де Тюренн, принц Боргезе, герцог д'Эстре подавали оранжад и пти-фуры, исполняя обязанности виночерпиев и хлебодаров. Принцесса д'Эпинуа, которая, сама того не сознавая, видела в светских достоинствах человека какое-то внутреннее его свойство, вынуждена была переосознать г-жу Сван и мысленно перевоплотить ее в изысканную даму. Незнание той действительной жизни, которую ведут женщины, не выставляющие ее напоказ в газетах, набрасывает, таким образом, на некоторые положения (содействуя тем самым и разнообразию салонов) покров таинственности. Что касается Одетты, то вначале несколько мужчин, принадлежавших к самому высшему обществу и желавших познакомиться с Берготом, стали обедать у нее в тесном кругу. Она выказала такт, недавно лишь приобретенный, и не хвасталась этим, а они находили у нее, как плод воспоминаний о маленьком «кружке», традиции которого Одетта сохраняла и после раскола, заранее поставленный прибор и т. п. Одетта возила их вместе с Берготом, которого это, впрочем, уже окончательно приближало к гибели, на интересные премьеры. Они рассказали о ней некоторым женщинам своего круга, способным заинтересоваться всей этой новизной. Те были уверены, что Одетта, связанная дружбой с Берготом, принимала более или менее деятельное участие в его творчестве, и считали ее в тысячу раз более умной, чем самые замечательные женщины предместья, по той же причине, по которой в политике они все свои надежды возлагали на некоторых стойких республиканцев вроде г-на Думера или г-на Дешанеля, меж тем как, по их мнению, Франция оказалась бы на краю гибели, если бы судьба ее была доверена монархистам, которых они приглашали на обеды, каким-нибудь Шаретам, Дудовилям и т. д. Осуществляя эту перемену в своем положении, Одетта проявляла сдержанность, которая делала победу и более прочной и более быстрой, но отнюдь не позволяла догадываться о ней публике, склонной судить по хронике «Gaulois» об успехах или об упадке какого-нибудь салона, так что, когда на генеральной репетиции одной из пьес Бергота, происходившей в одной из самых изысканных зал в пользу благотворительного общества, в центральной ложе — ложе автора — появились и сели рядом с г-жой Сван г-жа де Марсант и та, которая благодаря принимавшему все более отчетливый характер самоустранению герцогини Германтской (пресыщенной почестями и избравшей путь наименьшего усилия) собиралась стать львицей, властительницей наступавшей эры, графиня Моле, — это стало настоящим событием. «Мы еще и не подозревали, что она пошла в гору, — говорили об Одетте в ту минуту, когда в ее ложу вошла графиня Моле, — а она уже поднялась на самую вершину».

Таким образом, г-жа Сван могла думать, что я из снобизма стараюсь сблизиться вновь с ее дочерью.

Несмотря на своих блестящих приятельниц, Одетта с таким же необычайным вниманием прослушала пьесу, как если бы она приехала сюда только ради этой пьесы, подобно тому, как прежде она гуляла в Булонском лесу из соображений гигиенических и ради моциона. Люди, которые прежде были не столь предупредительны с нею, подошли к балюстраде, расталкивая всех, чтобы коснуться ее руки, а тем самым — приблизиться к тому внушительному кругу, среди которого находилась она. Она, с улыбкой скорее любезной, чем иронической, терпеливо отвечала на их вопросы, выказывая при этом спокойствие большее, чем можно было думать, и, быть может, искреннее, ибо теперь, хотя и с запозданием, выставлялись напоказ уже ставшие привычными, но из скромности скрываемые связи. Позади этих трех дам, привлекая к себе все взгляды, был Бергот, окруженный принцем Агригентским, графом Луи де Тюренном и маркизом де Бреоте. И нетрудно понять, что для этих людей, которые всюду были приняты и только в поисках оригинального могли открыть средство подняться еще выше, эта возможность показать свое значение, — возможность, которую, как им казалось, они получили, когда их привлекла к себе дама, слывшая женщиной с широким умственным кругозором, в чьем доме они ожидали увидеть всех молодых драматургов и романистов, — была чем-то более манящим и живым, нежели вечера у принцессы Германтской, которые, без всякой программы и каких-либо новых приманок, следовали один за другим в течение стольких лет, более или менее напоминая вечер, так обстоятельно описанный нами. В этом большом свете, свете Германтов, любопытство к которому несколько ослабевало, новые интеллектуальные моды отнюдь не выливались в развлечения, рассчитанные на этих людей, вроде тех безделушек, которые Бергот писал для г-жи Сван, или тех нестоящих заседаний, посвященных общественному благу (если допустить, что свет мог бы проявить интерес к делу Дрейфуса), на которые к г-же Вердюрен собирались Пикар, Клемансо, Зола, Рейнак и Лабори.

Жильберта тоже была полезна своей матери, так как дядя Свана недавно оставил девушке наследство в восемьдесят миллионов, благодаря чему в Сен-Жерменском предместье о ней уже начинали думать. Оборотная сторона медали заключалась в том, что у Свана, впрочем, умирающего, были дрейфусарские взгляды, но и это не вредило его жене и даже оказывало ей услуги. Не вредило ей это потому, что в свете говорили: «Он впал в детство, он идиот, никто на него не обращает внимания, все дело в его жене, а она очаровательна». Но даже и дрейфусарство Свана приносило пользу Одетте. Предоставленная самой себе, она, быть может, первая пошла бы навстречу разным шикарным дамам, и это погубило бы ее. Между тем в те вечера, когда она таскала своего мужа на обеды в Сен-Жерменское предместье, Сван, угрюмо сидевший в углу, не стеснялся, если видел, что жена его готова представиться какой-нибудь националистической даме, и говорил ей вслух: «Да полно же, Одетта, вы с ума сошли. Прошу вас, сидите спокойно. Было бы пошлостью с вашей стороны представляться антисемитам. Я вам запрещаю!» Светские люди, за которыми все бегают, не привыкли к такой гордости и к такой невоспитанности. Впервые они видели человека, считавшего себя чем-то «большим», чем они. Они рассказывали друг другу про это брюзжание Свана, и визитные карточки с загнутыми углами так и сыпались к Одетте. Бывая в гостях у г-жи д'Арпажон, она возбуждала порыв живого и полного симпатии любопытства. «Вам не было неприятно, что я вам представила ее? — говорила г-жа д'Арпажон. — Она очень милая. Это Мари де Марсант познакомила меня с ней». — «Да нет, напротив, говорят, что она необыкновенно умна, что она очаровательна. Наоборот, мне хотелось увидеть ее; скажите мне, где она живет». Г-жа д'Арпажон говорила г-же Сван, что ей было очень весело у нее третьего дня и что ради нее она с удовольствием не поехала к г-же де Сент-Эверт. И это была правда, так как отдать предпочтение г-же Сван значило показать, что вы человек умный, как если бы вы отправились в концерт вместо того, чтобы ехать на чашку чая. Но если г-жа де Сент-Эверт одновременно с Одеттой приезжала к г-же д'Арпажон, последняя, поскольку г-жа де Сент-Эверт отличалась большим снобизмом, а г-жа д'Арпажон, хоть и относилась к ней свысока, дорожила ее приемами, не представляла ей Одетту, чтобы г-же де Сент-Эверт осталось неизвестно, кто это. Маркиза воображала, что это, должно быть, какая-нибудь принцесса, очень редко бывающая в свете, раз она никогда не встречала ее, затягивала свой визит, косвенно отвечала на то, что говорила Одетта, но г-жа д'Арпажон оставалась неумолима. И когда г-жа де Сент-Эверт, побежденная, уезжала, хозяйка дома говорила Одетте: «Я вас не представила, потому что у нее не особенно любят бывать, а она приглашает страшно часто; вы не могли бы отделаться от нее». — «О! Это ничего», — отвечала с сожалением Одетта, но после того она уже считала, что у г-жи де Сент-Эверт не любят бывать, и в известной мере это была правда, и она из этого заключала, что сама она занимает положение более высокое, чем г-жа де Сент-Эверт, хотя у последней было блестящее положение, а у Одетты — еще никакого.

Она не отдавала себе в этом отчета, и хотя все приятельницы г-жи де Германт были дружны с г-жой д'Арпажон, когда последняя приглашала г-жу Сван, Одетта говорила щепетильным тоном: «Я буду у госпожи д'Арпажон, но вы найдете, что я очень отсталая, — меня это шокирует из-за госпожи де Германт» (которой она, помимо всего, и не знала). Утонченные мужчины думали, что если в высшем свете г-жа Сван знакома лишь с немногими, то это зависит от того, что она, видимо, женщина незаурядная, вероятно исключительная музыкантша, и что знакомство с ней дает какое-то сверхсветское отличие, подобное тому, которого достиг бы герцог, имеющий степень доктора наук. Женщин абсолютно ничтожных к Одетте влекло по совсем иной причине: узнав, что она посещает концерты Колонна и называет себя «вагнеристкой», они из этого заключали, что, должно быть, она «забавная», и воспламенялись желанием познакомиться с ней. Но, не особенно уверенные в прочности собственного положения, они боялись скомпрометировать себя, если покажут, что они знакомы с Одеттой, и, замечая г-жу Сван где-нибудь в благотворительном концерте, они поворачивали голову в другую сторону, так как считали невозможным — на глазах у г-жи де Рошшуар поклониться женщине, которая вполне была способна съездить в Байрейт, что означало нечто совершенно неслыханное. Каждое лицо в гостях у другого казалось иным. Не говоря о чудесных метаморфозах, совершавшихся у волшебниц, — в салоне г-жи Сван даже и г-н де Бреоте, неожиданно приобретавший вес благодаря отсутствию людей, обычно окружавших его, благодаря выражению довольства, которое он испытывал от того, что находился здесь, как если бы он, решив не ехать на вечер, надел вдруг очки и заперся у себя дома для чтения «Revue des Deux Mondes», благодаря тому таинственному обряду, который он как будто исполнял, посещая Одетту, — даже и сам г-н де Бреоте казался новым человеком. Я дорого дал бы, чтобы увидеть, каким превращениям подверглась бы в этой новой среде герцогиня де Монморанси-Люксембург. Но она была одной из тех, кому Одетта никогда не могла бы быть представлена. Г-жа де Монморанси, гораздо более доброжелательная по отношению к Ориане, чем Ориана — к ней, очень удивила меня, сказав о г-же де Германт: «Она знакома с остроумными людьми, все ее любят, я думаю, что если бы у нее было больше последовательности, она в конце концов создала бы себе салон. Правда, что она этого никогда и не хотела, она вполне права, она счастлива и так, все стремятся к ней». Если г-жа де Германт не имела «салона», то что же в таком случае был «салон»? Удивление большее, чем то, в которое привели меня эти слова, я вызвал у г-жи де Германт, сказав ей, что мне нравится бывать у г-жи де Монморанси. Ориана находила, что она старая кретинка. «Я-то, — говорила она, — я к этому вынуждена, она моя тетка, но вы! Она даже не умеет привлекать приятных людей». Г-жа де Германт не отдавала себе отчета, что приятные люди оставляют меня холодным, что, когда она говорила: «салон госпожи д'Арпажон», мне представлялась желтая бабочка, а когда она говорила: «салон Сван» (зимой г-жа Сван принимала у себя от шести до семи) — бабочка с черными крыльями, посыпанными снегом. Еще этот последний салон, даже и не являвшийся салоном, она считала, хотя и неприемлемым для себя, но все же извинительным для меня — ввиду «остроумных людей». Но г-жа де Люксембург! Если бы еще я «создал» нечто такое, что уже было бы замечено, она решила бы, что с талантом может сочетаться известная доля снобизма. А я до крайних пределов довел ее разочарование: я признался ей, что к г-же де Монморанси я езжу не для того, чтобы (как она предполагала) «собирать наблюдения» и «делать наброски». Впрочем, г-жа де Германт ошибалась не более, чем те светские романисты, которые извне подвергают жестокому анализу поступки сноба, действительного или мнимого, но никогда не ставят себя на его место в тот момент, когда в его фантазии словно расцветает целая весна общественных представлений. Когда я захотел понять, в чем сущность того огромного удовольствия, которое я получаю от посещений дома г-жи де Монморанси, я сам был разочарован. Она жила в Сен-Жерменском предместье, в старинном здании, которое состояло из флигелей, отделенных друг от друга садиками. Под аркой небольшая скульптура, как говорили — работы Фальконета, изображала родник, откуда, впрочем, все время сочилась сырость. Немного дальше консьержка, у которой всегда были красные глаза, — может быть от горя, может быть вследствие неврастении, может быть от мигреней, может быть от насморка, — никогда ничего не отвечала вам, делала неопределенный жест, означавший, что герцогиня дома, и роняла из глаз несколько капель, падавших в чашку, которую наполняли незабудки. Удовольствие, которое доставлял мне вид скульптуры, оттого что она напоминала мне маленького гипсового садовника, стоявшего в Комбре, в одном из садов, было ничто по сравнению с тем наслаждением, которое мне доставляла большая лестница, сырая и гулкая, где возникало эхо, похожая на некоторые лестницы в общественных банях прежних времен, с вазами, полными цинерарий, синих на синем фоне, а главное — позвякивание колокольчика, точь-в-точь такое же, какое слышалось в комнате Евлалии. Это позвякивание доводило мой восторг до крайней степени, но казалось мне чем-то слишком скромным, чтобы я мог рассказать о нем г-же де Монморанси, которая таким образом всегда видела меня в состоянии восхищения, никогда не догадываясь о его причине.

Перебои чувства

Второй мой приезд в Бальбек был очень непохож на первый. Директор гостиницы сам вышел встретить меня в Понт-а-Кулевр и несколько раз повторил, как он дорожит своими знатными клиентами, вызвав во мне опасение, что он произвел меня в аристократы, пока я не сообразил, что при его смутных грамматических представлениях слово «знатный» означало «известный», «уже знакомый». Вообще же по мере того, как он овладевал новыми для него языками, он начинал хуже говорить на тех, которые знал раньше. Он объявил мне, что поместит меня в гостинице на самом верху. «Надеюсь, — сказал он, — вы не усмотрите в этом отсутствие вежливости; мне было бы неприятно дать вам комнату, которой вы недостойны, но я это сделал ввиду шума, потому что там над вами никого уже не будет и никто не будет утомлять вашу барабанную перепорку (вместо «перепонку»). Будьте спокойны, я велю затворять окна, чтоб они не хлопали. На этот счет я нестерпим» (слова эти выражали не его мысль, заключавшуюся в том, что его считают неумолимым в данном отношении, а скорее, пожалуй, мысль коридорных). Комнаты, впрочем, были те же, что и в первый мой приезд. Они находились не ниже, чем тогда, но я поднялся в мнении директора. Я мог топить камин, если это мне будет угодно (по предписанию врачей я уехал сразу после Пасхи), но он опасался, как бы на потолке не появились трещины. «Главное, ежели захотите возвести огонь, смотрите, чтоб дрова, положенные раньше, загорелись дотла (вместо «сгорели»). Самое важное — как бы не поджечь камин, тем более, что я хотел немного украсить комнату и поставил на него большую китайскую вазу, которая от этого могла бы испортиться».

Он с большою грустью сообщил мне о смерти старшины адвокатов из Шербурга: «Старик был от себя без ума», — сказал он (вероятно, вместо «себе на уме») и дал мне понять, что смерть его была ускорена «непорядочным» образом жизни, что означало «беспорядочным». «Уже с некоторых пор я все замечал, что после обеда он в гостиной сразу же приседает (наверно, вместо «присаживается») и засыпает». «В последнее время он так переменился, что если бы вам не сказали, кто это, вы, глядя на него, вряд ли бы его познали» (наверно, вместо «признали»).

Зато — счастливая весть: председатель суда из Кана недавно награжден «ордером» Почетного легиона. «Бесспорно и несомненно, способности у него есть, но говорят, что ему его дали за его чрезвычайную «немощь». Впрочем, об этом награждении была речь во вчерашнем номере «Echo de Paris», которого директор еще не читал, за исключением самых первых «входных» (вместо «вводных») строк. Там основательно расправлялись с политикой г-на Кайо. «Я, впрочем, нахожу, что они правы, — сказал он. — Уж слишком он хочет отдать нас Германии в полное расположение» (вместо «распоряжение»). Так как эта тема в трактовке директора гостиницы казалась мне скучной, я бросил слушать. Я думал о тех образах, которые обусловили мое решение вернуться в Бальбек. Они были очень непохожи на образы прежние; картина, которой я искал теперь, была настолько же блистательна, насколько та, прежняя, была туманна, но и она не менее сильно должна была разочаровать меня. Образы, на которых память остановила свой выбор, столь же произвольны, столь же узки, столь же неуловимы, как образы, созданные воображением и разрушенные действительностью. Нет никаких оснований к тому, чтобы некое место, внеположное нам, больше соответствовало образам памяти, чем образам мечты. И к тому же новая действительность заставит нас, быть может, забыть, даже возненавидеть те желания, ради которых мы отправились в путь.

Желания, заставившие меня отправиться в Бальбек, отчасти были связаны с тем, что Вердюрены (приглашениями которых мне ни разу не удалось воспользоваться и которые, наверно, были бы рады принять меня, если бы я приехал к ним на дачу извиниться, что никогда не мог сделать им визита в Париже), зная, что многие из «верных» будут проводить лето на этом побережье, и по этой причине сняв на весь сезон один из замков г-на де Камбремера (Ла-Распельер), пригласили туда г-жу Пютбю. В тот вечер, когда я (в Париже) узнал об этом, я, как настоящий безумец, послал нашего молодого лакея справиться, возьмет ли эта дама свою камеристку в Бальбек. Было одиннадцать часов вечера. Швейцар не скоро отворил ему, но каким-то чудом не выгнал моего посланца, не позвал полицию, удовольствовался тем, что принял его очень сердито, сообщив, однако, требуемые сведения. Он сказал ему, что действительно первая камеристка будет сопровождать свою госпожу сперва на воды в Германию, потом — в Биарриц и, в заключение, к г-же Вердюрен. С той минуты я был спокоен и доволен, чувствуя себя обеспеченным. Я мог уже не бросаться вдогонку какой-нибудь красавице, встреченной на улице, будучи при этом лишен того рекомендательного письма, каким, по отношению к этой камеристке во вкусе Джорджоне, должно было бы послужить то обстоятельство, что я в тот же вечер обедаю у Вердюренов вместе с ее госпожой. Впрочем, она, быть может, составила бы себе лучшее мнение обо мне, узнав, что я знаком не только с этими буржуа, снявшими Ла-Распельер, но и с владельцами замка, а главное — с Сен-Лу, который, будучи не в силах познакомить меня на расстоянии с самой камеристкой (не знавшей имени Робера), написал обо мне Камбремерам теплое письмо. Он думал, что помимо всяких услуг, которые они смогут мне оказать, г-жа де Камбремер-младшая, урожденная Легранден, будет интересна для меня как собеседница. «Она женщина умная, — уверял он меня. — Она не будет тебе говорить ничего бесповоротного («бесповоротное» заменило в его языке «возвышенные вещи», так как Робер каждые пять-шесть лет менял некоторые из своих излюбленных выражений, сохраняя, впрочем, главное), но это — характер, у нее есть своя индивидуальность, есть интуиция; она умеет найти нужное слово. Временами она раздражает, говорит какую-нибудь глупость, чтобы показать себя во всем аристократическом блеске, а это тем более нелепо, что нет ничего менее изысканного, чем Камбремеры, она не всегда в курсе, но в общем она все-таки из числа самых сносных особ».

Как только рекомендательное письмо Робера дошло до них, Камбремеры, из снобизма ли, в силу которого им хотелось оказать Сен-Лу косвенную любезность, или из благодарности за все то, что он в Донсьере сделал для одного из их племянников, а главное — и это всего вероятнее — от доброты и традиций гостеприимства, стали писать длинные письма, в которых просили, чтобы я поселился у них, а в случае, если я предпочту быть более независимым, предлагали подыскать для меня помещение. Когда Сен-Лу возразил им, что я буду жить в бальбекском Гранд-отеле, они отвечали, что, по крайней мере, будут ждать моего посещения сразу же по моем приезде, а если я буду слишком медлить, то они сами не преминут заявиться ко мне, чтобы пригласить на свои garden-parties.

Конечно, по существу ничто не связывало камеристку г-жи Пютбю с бальбекскими краями; она не стала бы для меня здесь тем, чем была та крестьянка, к которой на дороге в Мезеглиз я тщетно взывал в одиночестве, вкладывая в этот зов всю силу моего желания.

Но я давно уже не пытался извлечь из женщины, так сказать, квадратный корень того неизвестного, что было в ней и что часто отказывалось от сопротивления, как только меня представляли ей. В Бальбеке, где я давно уже не был, у меня, за отсутствием прямой связи между местностью и этой женщиной, по крайней мере было бы то преимущество, что чувство реальности здесь не заглушалось бы привычкой, как в Париже, где, все равно — у себя ли дома или в какой-нибудь знакомой комнате, — наслаждение, доставляемое мне женщиной среди будничной обстановки, не могло дать мне иллюзию, будто это открывает мне доступ в новую жизнь. (Ибо если привычка — вторая натура, то она не позволяет нам узнать первую, жестокости которой она лишена, так же как лишена и ее очарования.) И вот, быть может, эта иллюзия была бы мне суждена в новой местности, где чувствительность возрождается от какого-нибудь луча солнца и где, наконец, меня воспламенила бы страстью та самая камеристка, к которой я стремился; но, как мы увидим, обстоятельства сложатся так, что не только эта камеристка не приедет в Бальбек, но и я больше всего на свете буду бояться, как бы она не приехала, так что главная цель моей поездки не будет достигнута и я даже не буду преследовать ее. Конечно, г-жа Пютбю не так скоро, не в начале сезона должна была приехать к Вердюренам; но наслаждения, избранные нами, могут пребывать и в отдалении, если они нам обеспечены, и в ожидании их мы можем предаваться той лени, что лишает нас охоты нравиться и силы любить. Впрочем, в Бальбек я отправился с намерениями не столь практическими, как в первый раз; в чистом воображении всегда меньше эгоизма, чем в воспоминании; и я знал, что окажусь именно в одном из тех мест, где в изобилии встречаются прекрасные незнакомки; на пляже их бывает не меньше, чем на балу, и о прогулках перед гостиницей, на дамбе я заранее думал с таким же удовольствием, какое доставила бы мне г-жа де Германт, если бы вместо того, чтобы добиваться для меня приглашений на блестящие обеды, почаще указывала мое имя для списков кавалеров хозяйкам тех домов, где бывали танцы. Завязывать знакомства с женщинами в Бальбеке мне было бы настолько же легко, насколько это было затруднительно прежде, так как теперь я здесь был настолько же богат связями и доброжелателями, насколько мне их недоставало в первую мою поездку.

Из моей задумчивости меня вывел голос директора, политические рассуждения которого я так-таки прослушал. Переменив тему, он сказал мне, как рад был председатель суда, узнав о моем приезде, и сообщил, что он сегодня же вечером собирается посетить меня в моем номере. Мысль об этом посещении так испугала меня (я начинал чувствовать большую усталость), что я попросил его воспрепятствовать визиту (что он мне и обещал), а для большей безопасности поручить своим подчиненным в течение этого первого вечера караулить мой этаж. Он, по-видимому, не очень их долюбливал. «Я принужден все время бегать за ними, потому что они уж слишком мало инертные. Если бы не я, они бы с места не двигались. Я поставлю лифтера на вахту перед вашей дверью». Я спросил, назначили ль его наконец «начальником над курьерами». «Он недостаточно давно служит в гостинице, — ответил директор. — У него есть товарищи, которые старше его. Стали бы возмущаться. Во всяком деле нужна грануляция (вместо «градация»). Я согласен, он недурно сдерживает себя (вместо «держит себя») в лифте. Но еще немножко молод, чтоб занимать подобное положение. С теми, которые уж очень давно на службе, получился бы контраст. Немножко не хватает ему серьезности, а это ведь самое первобытное (наверно, вместо «самое первостепенное», самое важное). Пусть еще немножко ощерится (мой собеседник хотел сказать: «оперится»). Впрочем, пусть положится на меня. Я в этом деле знаток. Прежде чем надеть мундир директора Гранд-отеля, я у господина Пайяра получил боевое крещение». Это сравнение подействовало на меня, и я поблагодарил директора за то, что он сам встретил меня у Понт-а-Кулевр. «Ах! Не за что. Времени я на это утратил самую малость». Впрочем, мы уже были на месте.

Меня ожидало глубочайшее потрясение. В тот же первый вечер, страдая от усилившейся сердечной усталости и стараясь превозмочь мое страдание, я медленно и осторожно наклонился, чтобы разуться. Но едва только я дотронулся до первой пуговицы на своем башмаке, как грудь моя стеснилась от чьего-то неведомого, божественного присутствия; охваченный дрожью, я зарыдал, слезы полились из моих глаз. Существо, которое пришло ко мне на помощь, которое спасло меня от сухости души, было то, которое несколько лет тому назад, в минуту такого же смятения и одиночества, в минуту, когда от моего я мне ничего не оставалось, вошло ко мне и вернуло мне мое я, потому что оно было моим и даже чем-то большим, чем я сам (подобное вместилищу, которое больше, чем его содержимое). В своей памяти я увидел склоненное над моей усталостью лицо бабушки, нежное, озабоченное и разочарованное, — такое, каким оно было в вечер этого первого приезда, — лицо бабушки, не той, о которой, к моему удивлению, я так мало жалел, в чем сам себя и упрекал, и с которой у нее общего было только имя, но подлинной моей бабушки, чью живую реальность я впервые после того, как на Елисейских Полях с нею был удар, снова обрел в невольном и совершенно полном воспоминании. Эта реальность не существует для нас до тех пор, пока не будет воссоздана работой нашей мысли (иначе все те, кто принимал участие в каком-нибудь гигантском сражении, были бы великими эпическими поэтами); и таким образом лишь сейчас, больше чем через год после ее похорон, в силу того анахронизма, который столь часто не позволяет датам календарным совпадать с датами чувства, это безумное желание броситься в ее объятия сказало мне, что она умерла. За время, прошедшее с тех пор, я часто разговаривал, а также и думал о ней, но за словами и мыслями неблагодарного, эгоистического и жестокого молодого человека, каким я был, никогда не скрывалось ничего, что напоминало бы мою бабушку, ибо при моем легкомыслии, моей любви к развлечениям, моей привычке видеть ее больной, я сохранял в себе, лишь в скрытом состоянии, память о том, чем она была. Все равно, когда бы мы ни отдались созерцанию ее, душе нашей в целом присуща лишь почти фиктивная ценность, несмотря на многочисленный баланс ее богатств, ибо то одни из них, а то другие оказываются не в нашем распоряжении — независимо от того, идет ли дело о богатствах подлинных или созданных воображением, а например применительно ко мне — о старинном ли имени Германтов или же о вещи бесконечно более важной — о подлинном воспоминании, оставленном во мне моей бабушкой. Ибо с расстройствами памяти связаны и перебои чувства. Наверно, бытие нашего тела, подобного в наших глазах сосуду, заключающему в себе нашу духовную жизнь, заставляет нас предполагать, что все наши внутренние блага, наши былые радости, все наши страдания непрерывно находятся в нашей власти. Быть может, столь же неправильно считать, что они ускользают или возвращаются. Во всяком случае, если они и остаются в нас, то большую часть времени — лишь в какой-то неведомой сфере, где они не приносят нам никакой пользы и где даже самые обычные среди них бывают оттеснены воспоминаниями иного порядка, которые исключают для них всякую возможность одновременно жить в сознании. Но если восстанавливается круг ощущений, в котором они сохраняют свою силу, они в свою очередь получают возможность изгонять все, что с ними несовместимо, водворяя в нас только то я, которое пережило их. А так как тот, кем я сейчас внезапно стал вновь, не существовал с того давнего вечера, когда по приезде в Бальбек бабушка помогла мне раздеться, то, вполне естественно, эта минута, в которую бабушка наклонилась ко мне, стала моим достоянием не после прожитого нынешнего дня, о котором прежнее мое я ничего не знало, а после первого же вечера, подобного прежним, без всякого нарушения последовательности, как будто во времени есть различные и параллельные друг другу серии. Тот я, которым я был в прежнюю пору и который так давно исчез, снова был столь близко от меня, что мне казалось, будто я еще слышу слова, произнесенные только что и все же оказывавшиеся сном, подобно тому, как человеку, не вполне еще проснувшемуся, чудятся совсем близкие шумы сна, уносящегося от него. Теперь я был уже только тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях своей бабушки, стереть поцелуями все следы ее огорчений, тем существом, которое, пока я был одним из тех, что сменились во мне, я мог бы вообразить лишь пеною таких же усилий, какие, и притом вотще, мне пришлось бы теперь потратить, чтобы вновь почувствовать желания и радости одного из тех, кем я, хотя бы на известное время, перестал быть. Я вспоминал, как за час до той минуты, когда бабушка, в своем капоте, наклонилась к моим башмакам, я бродил по улице среди удушливой жары и, расхаживая перед кондитерской, думал, что никогда не пройдет для меня этот час, который я должен провести без нее, — так сильна была во мне потребность увидеть ее. А теперь, когда эта потребность возрождалась вновь, я знал, что хотя бы мне и пришлось ждать целыми часами, ее никогда не будет возле меня, — я как бы впервые открывал это, ибо, впервые почувствовав ее, живую, настоящую, всецело наполнявшую мое сердце, готовое разбиться, обретя ее наконец, я узнал, что навеки ее утратил. Навеки утратил; я не мог понять и пытался вынести муку этого противоречия: с одной стороны — жизнь и нежность, сохранившиеся во мне такими, какими я их знал, то есть созданные для меня, любовь, в которой все до такой степени находило во мне свое дополнение, свою цель, так постоянно было направлено на меня, что таланты всех великих людей, все гении, существовавшие когда-либо с сотворения мира, не могли бы заменить моей бабушке хоть один из моих недостатков; а с другой стороны, едва только я, как будто в настоящем, вновь пережил это блаженство, — ощущение того, что оно пронизано непреложностью небытия, возникающей точно физическая боль, способная повторяться, — небытия, которое изгладило мое воспоминание об этой нежности, уничтожило эту жизнь, ретроспективно разрушило нашу взаимную предопределенность, сделало из моей бабушки в ту минуту, когда я увидел ее как бы в зеркале, обыкновенную знакомую, которая волею случая провела несколько лет возле меня, как она могла бы провести их и возле кого-нибудь другого, но для которой я и до того и после того был бы ничем, остался бы ничем.

Вместо всех удовольствий, тешивших меня с некоторых пор, единственным, которое я был бы в силах вкусить в эту минуту, была бы возможность, исправив прошлое, уменьшить муки, перенесенные когда-то моей бабушкой. А я не только вспомнил ее, в этом капоте, — одежде, приобретавшей почти что символический характер, настолько она подходила к тем утомительным заботам, наверно вредным, но вместе и приятным для нее, которые она брала на себя ради меня, — я понемногу начинал припоминать все те случаи, когда, показывая ей, а если надо было — и преувеличивая мои страдания, я доставлял ей огорчения, которые потом, как я воображал, я смывал моими поцелуями, словно моя нежность, так же как и мое счастье, могла доставить счастье ей; и, — что было еще ужаснее, — я, для которого единственное счастье было теперь в том, чтобы найти следы счастья в моем воспоминании об этом лице, изваянном и наполненном нежностью, я когда-то с бессмысленной злобой старался согнать с него даже тень самого маленького удовольствия, как например в тот день, когда Сен-Лу снимал бабушку и когда я, не в силах скрыть от нее мое мнение о ребяческом, почти смехотворном кокетстве, с которым она, в шляпе с большими полями, позировала в полутени, пробормотал несколько раздраженных и обидных слов, которые — я это почувствовал по судорожному изменению ее лица — попали в цель, задели ее; теперь они терзали меня, — теперь, когда уже навеки невозможными стали бесчисленные поцелуи, что были когда-то средством утешения.

Но никогда уже не смогу я стереть с ее лица это судорожное изменение и изгнать эту муку из ее сердца или, вернее, из моего: ибо мертвые живут только в нас и мы самим себе неустанно наносим удары, когда, упорствуя, вспоминаем об ударах, которые мы им нанесли. Я со всей силой отдавался этим страданиям, как бы жестоки они ни были, ибо я чувствовал, что они — следствие воспоминания о бабушке, доказательство того, что оно сохраняется во мне. Я чувствовал, что, только страдая, по-настоящему помню о ней, и мне хотелось бы, чтобы еще глубже вонзились в меня эти гвозди, укреплявшие во мне память о ней. Я не пытался смягчить страдание, приукрасить его, притворившись, будто моя бабушка только уехала и я только временно не могу видеться с ней, обращаясь к ее фотографии (той, которую снял Сен-Лу и которую я взял с собою) со словами и просьбами, как к существу, разлученному с нами, но сохранившему свою индивидуальность, знающему нас и по-прежнему связанному с нами узами неразрывной гармонии. Я не делал таких попыток, ибо я хотел не только страдать, но и соблюсти подлинность моего страдания, — такого, каким я внезапно ощутил его, сам того не желая, — и я хотел продолжать чувствовать его, повинуясь его собственным законам — всякий раз, как повторялось это столь странное противоречие между посмертным существованием и небытием, которые переплелись во мне. Конечно, я не знал, извлеку ли я когда-нибудь хоть малую долю истины из этого мучительного и в настоящее время непонятного впечатления, но я знал, что если когда-либо я извлеку эту малую долю, то лишь благодаря ему, такому своеобразному, такому внезапному, не начертанному моим умом и не смягченному моим малодушием; я знал, что сама смерть, неожиданное откровение смерти, словно молния, провела во мне, в согласии с каким-то сверхъестественным и бесчеловечным начертанием, двойную и таинственную борозду. (Что же касается забвения, в котором до сих пор пребывала для меня бабушка, то я даже не мог бы и подумать о том, чтобы вернуться к нему и извлечь истину из него; ибо само по себе оно было не чем иным, как отрицанием, ослаблением мысли, неспособной воссоздать реальный отрезок жизни и вынужденной заменить его условными и безразличными образами.) Все же, пожалуй, поскольку инстинкт сохранения и изобретательность ума, умеющая предохранить нас от страданий, начинали уже строить на еще дымящихся развалинах, закладывая фундамент своего полезного и рокового дела, я слишком уж отдавался сладости воспоминаний о тех или иных суждениях любимого существа, словно она и теперь еще могла высказывать их, словно она существовала еще, словно я продолжал для нее существовать. Но в тот, более близкий к истине час, когда я заснул и глаза мои закрылись для внешнего мира, мир сна (на пороге которого ум и воля, внезапно парализованные, уже не могли защитить меня от жестокости моих подлинных впечатлений) отразил, преломил в органической и ставшей теперь прозрачной глубине своих таинственно освещенных недр этот мучительный синтез посмертного существования и небытия. То был мир сна, в котором внутреннее познание, поставленное в зависимость от расстройств наших органов, ускоряет ритм работы сердца или дыхания, ибо одна и та же доза испуга, печали, угрызений совести оказывает действие во сто раз более сильное, если в наши вены она введена таким путем; как только мы, предпринимая странствие по артериям подземного города, пускаемся в путь по черным волнам нашей собственной крови, как некоей внутренней Леты, бесконечно извилистой, перед нами возникают высокие торжественные образы, приближаются к нам и покидают нас, оставляя нас в слезах. Напрасно я, как только вступил под сумрачные своды, стал искать мою бабушку: все же я знал, что она еще существует, но живет какой-то ослабленной жизнью, столь же бледной, как жизнь воспоминания; темнота и ветер усиливались; мой отец, который должен был вести меня к ней, не приходил. Вдруг дыхание прервалось у меня, я почувствовал, что сердце мое как бы окостенело, я вспомнил, что в течение многих недель забывал писать бабушке. Что она должна была подумать обо мне? «Боже мой, — говорил я себе, — как она, должно быть, несчастна в этой маленькой комнатке, которую для нее сняли, такой маленькой, словно это комната какой-нибудь старой служанки, где она совершенно одна с сиделкой, которую там поместили для ухода за ней, и где она не может двигаться, потому что по-прежнему немножко парализована и ни разу не пожелала встать. Она, должно быть, думает, что я ее забыл с тех пор, как она умерла; какой одинокой и покинутой она должна себя чувствовать. О! Я должен поспешить к ней, я ни минуты не могу ждать, я не могу дожидаться, пока придет мой отец, но где же это, как я мог забыть адрес, только бы она узнала меня. Как я мог на несколько месяцев забыть об этом? Темно, я не найду ее, ветер мешает мне идти; но вот мой отец, он расхаживает там впереди; я кричу ему: «Где бабушка, скажи мне адрес! Хорошо ли она себя чувствует? Правда ли, что у нее ни в чем нет недостатка?» — «Да нет, — ответил мне отец, — ты можешь быть спокоен. Ее сиделка — особа аккуратная. Время от времени ей посылают маленькую сумму, чтобы можно было купить то немногое, в чем она нуждается. Иногда она спрашивает, что сталось с тобой. Ей даже сказали, что ты собираешься писать книгу. Она, кажется, была довольна. Она отерла слезу». Тогда я как бы вспомнил, что вскоре после своей смерти бабушка с униженным видом, словно старая служанка, которую прогнали, словно посторонняя, всхлипывая, говорила мне: «Ты все-таки позволишь мне видеться иногда с тобой, навещай меня, не оставляй одну слишком много лет подряд. Подумай, что ты был моим внуком и что бабушку не забывают». Увидев вновь ее лицо, такое покорное, такое несчастное, такое кроткое, я хотел тотчас же броситься к ней и сказать ей то, что должен был ответить ей тогда: «Но, бабушка, ты будешь видеться со мной сколько захочешь, ты у меня одна на свете, я больше никогда не расстанусь с тобой». Как, должно быть, она рыдала все эти месяцы, в течение которых я молчал и ни разу не навестил ее там, где она лежит. Что могла она говорить себе? И я, тоже рыдая, сказал моему отцу: «Скорей, скорей ее адрес, веди меня к ней». Но он: «Да вот… не знаю, сможешь ли ты повидать ее. И потом она очень слаба, очень слаба, она уже не прежняя, я думаю, тебе это будет скорее тягостно. И я не помню точно номера дорожки». — «Но скажи мне, ты же знаешь, это ведь неправда, что мертвые больше не живут. Это все-таки неправда, что бы ни говорили, если бабушка еще существует». Отец мой грустно улыбнулся: «Ах! Знаешь, еле-еле существует, еле-еле. Мне кажется, тебе лучше будет не ходить к ней. У нее ни в чем нет недостатка. Только что все прибрали». — «Но она часто бывает одна?» — «Да, но для нее это лучше. Лучше, чтобы она не думала, это может ее только огорчить. Впрочем, знаешь, она очень угасшая. Я оставлю тебе точный адрес, чтобы ты мог навестить ее: не представляю себе, что ты сможешь там сделать, и не думаю, чтобы сиделка пустила тебя к ней». — «Однако ты ведь знаешь, что я всегда буду жить с ней, олени, олени, Франсис Жамм, вилки». Но я снова уже переплыл извилистую сумрачную реку, я поднялся на поверхность, где нам открывается мир живых, и вот почему, если я все еще повторял: «Франсис Жамм, олени, олени», этот ряд слов уже не имел для меня того ясного и логического смысла, который он так естественно выражал для меня всего минуту тому назад и который я не в силах был вспомнить. И я уже не понимал, почему слово: «Аяс», только что сказанное моим отцом, прямо и без всякого сомнения означало: «Смотри, чтобы тебе не было холодно». Я забыл закрыть ставни, и разбудил меня, наверно, дневной свет. Но я не в состоянии был вынести, что перед глазами у меня — морские волны, те самые, которые бабушка когда-то целыми часами могла созерцать; новое для меня зрелище их равнодушной красоты тотчас же дополнялось мыслью о том, что она их больше не видит; мне хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать их шума, ибо вид пляжа в его лучезарной полноте создавал в моем сердце чувство пустоты; все как будто говорило мне, подобно аллеям и лужайкам того общественного сада, где когда-то, еще ребенком, я потерял ее: «Мы ее не видели», и под округлостью небосвода, бледного и божественного, я чувствовал гнет, как если бы находился внутри огромного голубоватого колокола, скрывающего горизонт, где не было моей бабушки. Чтобы больше ничего не видеть, я повернулся к стене, но — увы! — то, что оказалось передо мной, была как раз та самая перегородка, которая некогда служила нам утренним вестником, — перегородка, которая, с покорностью скрипки выражая все оттенки чувства, с такой точностью передавала бабушке и мое опасение — разбудить ее, а если она уже успела проснуться — не быть услышанным ею, мою просьбу — чтоб она не смела беспокоиться, а потом, сразу же, словно ответ другого инструмента, возвещала мне о ее приходе и призывала меня к спокойствию. Приблизиться к этой стене мне было бы еще страшнее, чем если бы это был рояль, на котором бабушка играла и струны которого еще вибрировали бы от ее прикосновения. Я знал, что теперь я смогу стучать в эту стену, и даже громче, и ничто уже не разбудит ее, что я не услышу никакого ответа, что бабушка уже не придет. И если существует рай, я ничего другого не просил у Бога, как позволения повторить робкий троекратный стук в эту стену, — стук, который бабушка узнала бы среди тысячи других и на который тоже ответила бы стуком, означавшим: «Не волнуйся, мышонок, я понимаю, что ты беспокоишься, но я сейчас приду», и остаться с ней целую вечность, которая нам обоим не показалась бы слишком долгой.

Директор пришел спросить меня, не желаю ли я спуститься вниз. На всякий случай он решил проследить, какое мне отведут «помещение» в столовой. Так как он меня не увидел, то у него появилось опасение — не вернулись ли ко мне былые припадки удушья. Он надеялся, что это будет всего-навсего маленькое «горловое домогание», и стал уверять, что, как он слышал, его легко успокоить с помощью снадобья, которое он называл «калипт».

Он передал мне записку от Альбертины. В этом году она не должна была ехать в Бальбек, но, изменив свои планы, она уже три дня находилась, правда, не в самом Бальбеке, а на одной из соседних станций, в десяти минутах езды на трамвае. Опасаясь, что я буду утомлен дорогой, она воздержалась в первый вечер от встречи, но спрашивала меня, когда я смогу ее принять. Я осведомился, сама ли она приходила, — но не для того, чтобы увидеться с ней, а для того, чтобы постараться не видеть ее. «Ну да, — ответил мне директор. — Но она хотела бы, чтобы это было как можно поскорее, если только у вас нет никаких неотложных дел. Вы видите, — добавил он в заключение, — что здесь вы для всех желательный, так оно и есть». Но я никого не желал видеть.

А ведь вчера по приезде я почувствовал, как меня вновь охватило ленивое очарование этой жизни на морском курорте. Тот же прежний лифтер, молчаливый, но теперь уже не от презрения, а от почтения, покраснев от удовольствия, привел в движение свою машину. Поднимаясь вдоль столба, убегавшего ввысь, я снова проделал путь через все то, что прежде составляло для меня таинственность незнакомой гостиницы, где, когда вы приезжаете, — турист, не имеющий ни покровителей, ни престижа, — всякий житель отеля, возвращающийся к себе в комнату, всякая девушка, спускающаяся обедать, всякая горничная, проходящая по коридорам, у которых столь странные очертания, и молодая особа, приехавшая из Америки со своей компаньонкой и спускающаяся обедать, бросают на вас взгляд, в котором вы не можете прочесть ничего такого, что соответствовало бы вашим желаниям. Теперь же, напротив, я испытал слишком успокоительное удовольствие, подымаясь на лифте в знакомой мне гостинице, где я чувствовал себя как дома, где я сейчас еще раз проделал процедуру, которую вечно приходится возобновлять, на которую нужно больше времени, больше труда, чем на то, чтоб поднять веко, и которая состоит в том, что вещам мы придаем душу, близкую нам, взамен их собственной души, пугавшей нас. Надо ли будет теперь, — говорил я себе, не подозревая о резкой перемене душевного состояния, ожидавшей меня, — еще ездить в новые гостиницы, где пришлось бы обедать в первый раз, где привычка еще не успела бы убить на каждом этаже, перед каждой дверью ужасного дракона, который, казалось, стережет какую-то заколдованную жизнь, где мне случилось бы приблизиться к этим неведомым женщинам, которые в гостиницах, в казино, на пляжах оказываются собранными воедино, наподобие колонии полипов, и живут общей жизнью.

Мне доставило удовольствие даже то, что скучный председатель суда так торопился посетить меня; чтобы представить себе волны, эти лазурные горные цепи моря, его ледники и водопады, его взлеты, его небрежное величие, мне достаточно было в первый раз после столь долгого промежутка почувствовать, моя себе руки, тот особый запах чересчур душистых мыл Гранд-отеля, — запах, который, казалось, одновременно принадлежал и настоящему мигу и прошлому моему пребыванию здесь, витал между ними, словно реальное очарование некоей своеобразной жизни, куда возвращаешься лишь для того, чтобы переменить галстук. Простыни на постели, слишком легкие, слишком обширные, которые невозможно было подоткнуть, заставить их держаться, так что они извилисто вздувались вокруг одеяла, — эти простыни навели бы на меня грусть в прежнюю пору. Теперь же они только должны были на неудобной выпуклости своих парусов баюкать победные и полные надежд солнечные лучи первого утра. Но это утро не успело прийти. Еще ночью вновь дало о себе знать жестокое и божественное присутствие все того же существа. Я попросил директора уйти, распорядиться, чтобы никто не входил ко мне. Я ему сказал, что останусь лежать, и отверг его предложение — послать в аптеку за превосходным снадобьем. Он был в восторге от моего отказа, ибо опасался, что некоторым клиентам будет неприятен запах «калипта». Благодаря этому я удостоился такого комплимента: «Вы вполне правдивы» (он хотел сказать: «вы вполне правы») и такого совета: «Обратите внимание — не запачкайтесь у двери: из-за замков я велел сделать «помазание» маслом; а если кто из служащих позволит себе постучать в вашу комнату, удары на него так и рассыпятся. И уж если я сказал, пусть не сомневаются, потому что я не люблю вторить (очевидно, это означало: «я не люблю повторять одно и то же»). Но только не хотите ли, чтоб подбодриться, выпить немножко старого вина, у меня внизу целый ящерик (очевидно, вместо «ящик»). Я вам не принесу его на серебряном блюде, как голову Ионафана, и я предупреждаю вас, что это не шато-лафит, но это более или менее равномерно (вместо «равноценно»). А так как это — легкая вещь, то для вас можно было бы поджарить маленькую камбалу». Я отказался от всего этого, но был удивлен, слыша, что название рыбы («la sole» — камбала) он произносит так же, как слово «ива» («le saule»), хотя эту рыбу он, наверно, столько раз заказывал в своей жизни.

Несмотря на обещание директора, немного погодя мне принесли загнутую визитную карточку маркизы де Камбремер. Приехав навестить меня, старая маркиза спросила, здесь ли я, а узнав, что прибыл я только вчера и что мне нездоровится, не вздумала настаивать и (наверно, не без того, чтобы остановиться перед аптекой или лавкой галантерейных товаров, в которую выездной лакей, соскакивая с козел, заходил уплатить по какому-нибудь счету или обновить запасы) отправилась обратно в Фетерн в своей старой восьмирессорной коляске, запряженной двумя лошадьми. Довольно часто, впрочем, слышен был стук катящихся колес, и прохожие на улицах Бальбека, а также некоторых мелких поселков, расположенных на побережье между Бальбеком и Фетерном, любовались пышностью этой коляски. Не то, чтобы эти остановки перед лавками поставщиков были целью таких поездок. Целью было чаепитие или garden-party у какого-нибудь дворянина или буржуа, весьма недостойного маркизы. Но маркиза, хотя она по своему рождению и по своему богатству стояла много выше, чем мелкая окрестная знать, в своей безупречной доброте и простоте так боялась разочаровать кого-нибудь, пригласившего ее, что ездила на самые незначительные светские сборища по соседству. Конечно, вместо того чтобы ехать столь далеко в ожидании услышать в жаре и духоте маленькой гостиной какую-нибудь, обычно бездарную, певицу, которую она в качестве местной аристократки и хваленой музыкантши должна будет потом осыпать преувеличенными комплиментами, — г-жа де Камбремер предпочла бы отправиться на прогулку или остаться в чудесных садах Фетерна, у подножья которых замирают среди цветов сонные воды маленького залива. Но она знала, что о вероятности ее приезда хозяин дома уже успел возвестить, кто бы он ни был — дворянин ли или простой буржуа из Менвиль-ла-Тентюрьер или Шаттонкур-л'Оргелье. А если бы в этот день г-жа де Камбремер выехала, но не появилась на празднестве, тот или иной из гостей, прибывших с одного из тех маленьких пляжей, что тянутся вдоль моря, мог бы услышать стук колес и увидеть коляску маркизы, вследствие чего она уже не могла бы сослаться в оправдание на невозможность покинуть Фетерн. С другой стороны, хотя эти хозяева часто видели, что г-жа Камбремер ездит на концерты, устраиваемые людьми, у которых, по их мнению, ей было вовсе не место, но тот маленький ущерб, который в их глазах это обстоятельство наносило чересчур доброй маркизе, исчезал тотчас же, как только им случалось принимать гостей, и они с лихорадочным нетерпением спрашивали себя, появится ли она у них, на их чаепитии. Какое облегчение после беспокойств, переживавшихся в течение нескольких дней, когда после романса, пропетого дочерью хозяина дома или каким-нибудь любителем, отдыхавшим в этих краях, кто-либо из гостей сообщал (верный знак, возвещавший прибытие маркизы на празднество), что видел лошадей и знаменитую коляску перед мастерской часовщика или магазином аптекарских товаров. Тогда г-жа де Камбремер (действительно вскоре затем появлявшаяся в сопровождении своей невестки и гостей, которые в данный момент находились у нее и которых она просила позволения привести с собой, — позволения, дававшегося с такой радостью) снова приобретала весь свой блеск в глазах хозяев дома, для которых эта награда — ее приезд, возбуждавший столько надежд, — служила, может быть, хоть они и не признавались в этом, главной причиной решения, принятого месяц тому назад — пойти на все хлопоты и взять на себя труд по устройству утреннего приема. Видя маркизу, присутствующую на их чаепитии, они вспоминали не о той готовности, с которой она ездила к малоаристократическим соседям, но о древности ее рода, о пышности ее замка, о невежливости ее невестки, урожденной Легранден, чья заносчивость оттеняла несколько пресное добродушие свекрови. Им казалось, что в светской хронике «Gaulois» они уже читают состряпанную ими же в семейном кругу и при закрытых дверях заметку об «уголке Бретани, где умеют повеселиться», о «сверхизысканном утреннем празднестве, которое окончилось не прежде, чем гости получили от хозяев дома обещание поскорее собрать их вновь». Каждый день они ждали газеты, опасаясь, что их утренний прием все еще не будет там фигурировать и что посещение г-жи де Камбремер явилось достоянием только их гостей, а не всей массы читателей. Наконец блаженный день наставал: «В этом году сезон в Бальбеке отличается исключительным блеском. В моде маленькие дневные концерты» и т. д. Слава богу, фамилия г-жи де Камбремер была напечатана правильно и упомянута «между прочим», но в начале перечня. Хозяевам оставалось только притворяться, что им неприятна эта болтовня газеты, так как она может привести к ссорам с людьми, которых нельзя было пригласить, и лицемерно вопрошать в присутствии г-жи де Камбремер, кто бы это мог так вероломно послать в газету этот отголосок, по поводу которого маркиза, благожелательная и аристократическая, говорила: «Если вам неприятно, я это понимаю, но что до меня, то я была лишь очень рада, что станет известно о том, как я была у вас в гостях».

На визитной карточке, которую мне передали, г-жа де Камбремер наспех написала, что послезавтра днем она ожидает гостей. И, разумеется, всего два дня тому назад, как бы я ни был утомлен светской жизнью, для меня было бы истинным удовольствием вкусить ее здесь, на новой для нее почве, в этих садах, где, благодаря расположению Фетерна, под открытым небом росли фиговые деревья, пальмы, кусты роз, спускавшиеся до самого моря, которое спокойствием и синевой напоминало Средиземное и по которому маленькая яхта владельцев отправилась, еще до начала празднества, на противоположный берег бухты за наиболее важными из гостей, превращаясь потом, когда все уже были в сборе, в столовую, где подавалось угощение, а вечером отвозила домой тех, кто раньше прибыл на ней. Роскошь очаровательная, но стоящая столь дорого, что отчасти именно желание возместить расходы, которых она требовала, заставило г-жу де Камбремер прибегнуть к разным способам, чтобы увеличить свои доходы, и в частности сдать впервые в аренду одно из своих владений, весьма непохожее на Фетерн, Ла-Распельер. Да, каким отдыхом от жизни парижского «высшего общества» было бы для меня два дня тому назад это, по-новому обрамленное, утреннее празднество, это сборище неведомых маленьких аристократов. Но удовольствия утратили для меня теперь всякий интерес. И я написал г-же де Камбремер, чтоб извиниться, подобно тому как час назад я отправил Альбертину: горе так же начисто уничтожило во мне возможность желаний, как сильный жар уничтожает аппетит. На другой день должна была приехать моя мать. Мне казалось, что я буду менее недостоин жить подле нее, что я лучше буду ее понимать теперь, когда чуждая и унизительная для меня жизнь сменилась наплывом мучительных воспоминаний, терновый венец которых окружал и облагораживал мою душу, так же как и ее. Так я думал; на самом же деле от настоящей скорби, подобной той, которую испытывала мама, — скорби, буквально отнимающей у вас жизнь на долгое время, а порою и навсегда, едва только вы потеряли любимое существо, — очень далеко до той, другой, мимолетной скорби, какой, несмотря ни на что, должна была оказаться моя печаль, — скорби, которая, наступив с запозданием, проходит быстро, которую мы узнаем лишь много времени спустя после самого события, ибо для того, чтобы ощутить ее, нам сперва нужно ее понять; скорби, которую испытывает столько людей и от которой та, что терзала меня сейчас, отличалась лишь характером — невольностью воспоминания.

Что касается горя столь глубокого, каким было горе моей матери, то мне суждено было узнать его впоследствии, — в дальнейшем об этом будет рассказано, — не сейчас и не так, как я себе это представлял. Тем не менее, подобно артисту, который должен был бы знать свою роль и уже давно находиться на своем месте, но пришел лишь в последнюю минуту и, лишь один раз прочитав то, что ему предстоит продекламировать, достаточно искусно умеет это скрыть, когда приходит время подавать реплику, чтобы никто не мог заметить его опоздания, — моя печаль, еще совсем свежая, позволила мне, когда приехала моя мать, заговорить с нею так, словно печаль эта всегда была во мне. Моя мать решила только, что пробудил ее вид этих мест, где я был вместе с бабушкой (дело, впрочем, было не в этом). Тогда я в первый раз, потому что испытывал страдание, которое было ничто по сравнению с ее страданием, но которое открыло мне глаза, с ужасом отдал себе отчет в том, как она может мучиться. В первый раз я понял, что этот пристальный и бесслезный взгляд (из-за которого Франсуаза мало жалела ее), появившийся у нее после смерти моей бабушки, приковывало к себе непостижимое противоречие между воспоминанием и небытием. Впрочем, хотя она по-прежнему была в своей черной вуали и только более тщательно была одета, в этой новой обстановке я еще больше поражен был переменой, которая в ней произошла. Мало сказать, что она потеряла всякую веселость; как-то растаяв, как-то застыв, она, словно олицетворяя собой мольбу, как будто боялась слишком резким движением, слишком громким звуком голоса оскорбить страдание, никогда не покидавшее ее. Но, главное, как только она вошла в своем пальто с крепом, я заметил, — в Париже это ускользало от меня, — что вижу перед собой не мать мою, но бабушку. Подобно тому как в королевских и герцогских семьях сын после смерти главы дома принимает его титул и из герцога Орлеанского, принца Тарентского или принца де Лом превращается в короля французского, герцога де-ла Тремуй или герцога Германтского, так, в силу наследования иного порядка, имеющего корни более глубокие, мертвый хватает живого, который становится его преемником, похожим на него, продолжателем его прервавшейся жизни. Быть может, то большое горе, которым для такой дочери, какой была мама, ознаменовывается смерть матери, лишь ранее срока разрывает оболочку куколки, ускоряет метаморфозу и появление существа, которое носишь в себе и которое, если бы не этот перелом, сразу заставивший миновать целый ряд стадий и периодов, не останавливаясь на них, сложилось бы гораздо медленнее. Быть может, в сожалении о той, кого больше нет, есть некая сила внушения, придающая нам черты сходства с ней, впрочем, уже находившиеся в нашей власти, а главное — она останавливает более специфические проявления нашей индивидуальности (у моей матери — проявления ее здравого смысла, насмешливой веселости, унаследованной ею от отца), которых мы не опасались, пока было живо любимое существо, хотя бы они и относились на его счет, и которые уравновешивали собой свойства, полученные нами исключительно от него. Но после его смерти нам совестно быть другими, мы восхищаемся только тем, чем было оно, чем были мы сами, хотя и с примесью других особенностей, и чем мы отныне станем безраздельно. Именно в этом смысле (а вовсе не в том, столь неопределенном, столь неверном, который обычно вкладывается в эти слова) можно говорить, что смерть не бесполезна, что умерший продолжает оказывать на нас свое влияние. Он влияет на нас даже больше, чем живой, потому что, поскольку настоящую реальность мы определяем лишь умом, делаем ее объектом умственного процесса, мы по-настоящему узнаем только то, что мы вынуждены воссоздавать мыслью, то, что скрывает от нас повседневная жизнь… Словом, в этом культе печали о наших покойниках мы начинаем, точно идолам, поклоняться всему, что они любили. Моя мать не могла расстаться не только с мешочком бабушки, ставшим вещью более драгоценной, чем если бы он даже был усыпан сапфирами и брильянтами, с ее муфтой, со всеми этими одеждами, еще сильнее подчеркивавшими их внешнее сходство, но даже и с томиками г-жи де Севинье, которые бабушка всегда брала с собой, — экземплярами, которые моя мать не обменяла бы даже и на самый манускрипт этих писем. Прежде она шутила над бабушкой, которая, когда писала ей, всякий раз цитировала какую-нибудь фразу г-жи де Севинье или г-жи де Босержан. Во всех трех письмах, которые я получил от мамы до ее приезда в Бальбек, она цитировала мне г-жу де Севинье, как будто эти три письма не она писала мне, а бабушка — ей. Она пожелала опуститься на мол — взглянуть на этот пляж, о котором бабушка каждый день рассказывала ей в своих письмах. Я видел из окна, как, держа в руке зонтик своей матери, вся в черном, она робкими шагами ступала по песку, на который ступали до нее ноги этого нежно любимого существа, и она шла как будто на поиски мертвой, которую волны должны были вернуть. Чтобы не оставлять ее за обедом в одиночестве, мне пришлось вместе с ней сойти в столовую. Председатель суда и вдова старшины попросили меня представить их. И ко всему, касавшемуся бабушки, она была так чувствительна, что слова председателя бесконечно тронули ее, и она сохранила о них навсегда благодарное воспоминание. Зато она с болью и возмущением отнеслась к тому, что вдова старшины, напротив, ни одним словом не помянула покойницу. В действительности же председателю так же мало было дела до нее, как и жене старшины. Прочувствованные слова одного и молчание другой, хотя моя мать и видела между ними такое огромное различие, лишь по-разному выражали то равнодушие, которое внушают нам покойники. Но мне кажется, что всего приятнее были для моей матери слова, в которые, помимо своей воли, я вложил частицу собственного страдания. Маму оно могло только порадовать (несмотря на всю ее нежность в отношении ко мне), как все то, благодаря чему бабушка продолжала жить в сердцах людей, знавших ее. Все следующие дни моя мать уходила сидеть на пляже, делая в точности то же самое, что делала ее мать, читая обе любимые ее книги: «Мемуары» г-жи де Босержан и «Письма» г-жи де Севинье. Она, да и никто из нас, не выносили, когда г-жу де Севинье называли «остроумной маркизой», так же как Лафонтена — «добряком». Но когда в письмах она читала слова: «дочь моя», ей казалось, что она слышит голос своей матери.

Ей не повезло, и во время одной из тех прогулок, когда ей хотелось, чтобы ничто не отвлекало ее, она встретилась с некоей дамой из Комбре, которую сопровождали ее дочери. Кажется, звали ее г-жой Пуссен. Но мы в своем кругу называли ее не иначе, как «Ты сообщишь мне все подробности», ибо этой фразой, вечно повторяемой, она предостерегала своих дочерей от недугов, которые они себе готовили, и так, например, обращалась к той или иной из них, когда та терла себе глаз: «Когда у тебя сделается хорошенькое воспаление, ты сообщишь мне все подробности». Маму она приветствовала издали долгими поклонами, выражавшими безутешность, но не в знак соболезнования, а потому, что она так была воспитана. Бабушка могла бы и не умирать и у нас могли бы быть только поводы считать себя счастливыми, — это было все равно. Ей, жившей в Комбре довольно уединенно, среди огромного сада, ничто не казалось достаточно нежным, и слова французского языка, даже собственные имена подвергались у нее разным смягчениям. Она считала слишком грубым называть «ложкой» ту серебряную вещицу, с помощью которой разливала свои сиропы, и потому говорила «ложечка»; она побоялась бы сделать грубость по адресу певца Телемака, назвав его «Фенелон», как говорил я с полным знанием дела, поскольку любимым моим другом был самый умный, добрый и славный человек, незабываемый для всех тех, кто его знал, — Бертран де Фенелон, — и она никогда не говорила иначе, как «Фенэлон», полагая, что таким образом она вносит в это слово известную мягкость. Менее нежный зять этой г-жи Пуссен, фамилию которого я забыл, нотариус в Комбре, похитил однажды всю кассу, и по вине его мой дядя лишился довольно солидной суммы. Но большинство жителей Комбре было в столь хороших отношениях с другими членами этой семьи, что никакого охлаждения не последовало, и все только жалели г-жу Пуссен. Она никого не принимала, но каждый, кто проходил мимо решетки ее сада, останавливался, чтобы полюбоваться изумительно тенистой листвой, не в силах различить там что-либо другое. Она нисколько не мешала нам в Бальбеке, где я повстречал ее лишь однажды, как раз в такой момент, когда она говорила дочери, кусавшей себе ногти: «Когда у тебя сделается хорошенькая костоеда, ты сообщишь мне все подробности».

Пока мама читала на пляже, я оставался один в своей комнате. Я вспоминал последние дни жизни бабушки и все, что с ними было связано, дверь, которая оставалась открытой на лестницу, когда она вышла со мной на последнюю свою прогулку. По контрасту со всем этим весь остальной мир казался почти нереальным, и мое страдание целиком отравляло его. Наконец моя мать потребовала от меня, чтобы я начал выходить. Но словно ветер, против которого мы не в силах бороться, меня на каждом шагу останавливала, не позволяя идти дальше, какая-нибудь забытая мной черта в облике казино или улицы, по которой я первый вечер, ожидая ее, дошел до памятника Дюге-Труэну; я опускал глаза, чтоб ничего не видеть. И, немного собравшись с силами, я возвращался к отелю, — отелю, где, как я знал, сколько бы мне ни пришлось ждать, я теперь уже никогда не смогу найти бабушку, которую я нашел там когда-то, в первый вечер по приезде. Так как это был первый раз, что я вышел из своей комнаты, многие из слуг, которых я еще не видел, с любопытством смотрели на меня. На подъезде, у самых дверей стоял молодой грум, который снял фуражку, чтобы поклониться мне, и тотчас же ее надел. Я подумал, что Эме, как он выражался, «дал ему распоряжение» быть внимательным ко мне. Но в тот же миг я увидел, как он ради другого лица, возвращавшегося в гостиницу, снова снял фуражку. Истина заключалась в том, что этот молодой человек ничего другого не умел делать в жизни, как снимать и надевать фуражку, и делал это в совершенстве. Поняв, что он не способен ни на что другое, но что в этом он мастер, он проделывал этот жест как можно большее число раз в день, благодаря чему заслужил молчаливую и неопределенную симпатию клиентов, а также большую симпатию швейцара, чьей обязанностью было вербовать грумов, причем, пока не появилась эта редкая птица, он не мог найти ни одного такого, которого через неделю не пришлось бы уволить, к великому удивлению Эме, говорившего: «Однако ж в этом деле от них ничего и не требуется, кроме вежливости, это не должно бы быть так трудно». Директор желал, кроме того, чтобы у них была «предъявительная» наружность, — видимо, неверно запомнив слово «представительный». Вид лужайки, находившейся позади гостиницы, изменился, так как с тех пор разбили несколько клумб с цветами и убрали не только экзотические растения, но и грума, который в первый год украшал выход стройным стеблем своей фигуры и любопытной окраской волос. Он уехал с некоей польской графиней, взявшей его в секретари, и последовал в этом отношении примеру обоих своих старших братьев и сестры-машинистки, которых отель лишился по вине лиц разных национальностей и разного пола, очарованных ими. Остался только их младший брат, которого никто не хотел, потому что он был косой. Он бывал очень счастлив, когда польская графиня и покровители другого брата и сестры на некоторое время приезжали в бальбекский отель. Ведь он, хотя и завидовал своим братьям, любил их и мог таким образом в течение нескольких недель предаваться семейным чувствам. Аббатисса де Фонтевро разве не имела обыкновения, покидая ради этого своих монахинь, являться ко двору Людовика XIV, когда он оказывал гостеприимство другой представительнице семьи Мортемар — своей любовнице г-же де Монтеспан? Сам грум только первый год находился в Бальбеке; меня он еще не знал, но он слышал, как его старшие товарищи, обращаясь ко мне, прибавляли к слову «мосье» мою фамилию, и с первого же раза последовал их примеру, явно удовлетворенный — тем ли, что он обнаруживает свою осведомленность в отношении лица, казавшегося ему известным, или тем, что он подчиняется обыкновению, о котором пять минут тому назад он не знал, но соблюдать которое было, как он думал, совершенно неизбежно. Я прекрасно понимаю то очарование, которое этот большой отель мог представлять для некоторых лиц. Он высился словно театр, и снизу доверху его оживляли многочисленные фигуранты. Хотя клиент представлял собой нечто вроде зрителя, он все же принимал непрерывное участие в самом спектакле, и даже не так, как это бывает в тех театрах, где актеры исполняют отдельную сцену в самом зале, а так, как будто жизнь зрителя протекала среди пышного великолепия сцены. Если теннисист возвращался в белом фланелевом костюме, то швейцар, отдававший ему письма, был в синей ливрее с серебряными галунами. Если же теннисист не желал подыматься по лестнице, это не избавляло его от соприкосновения с актерами, так как рядом с ним оказывался столь же пышно одетый лифтер, который и приводил в движение подъемную машину. Коридоры этажей скрывали в себе поток камеристок и горничных, красавиц морского берега, в чьи тесные комнатки любители подъяремной женской красоты проникали хитрыми окольными путями. Внизу господствовал мужской элемент, превращая эту гостиницу, благодаря крайней молодости и праздности служителей, в какую-то своеобразную иудейско-христианскую трагедию, воплотившуюся в жизнь и непрерывно исполняемую. Вот почему я, глядя на них, не мог не произносить про себя стихи Расина, — разумеется, не те, что пришли мне на ум у принцессы Германтской, когда г-н де Вогубер, раскланиваясь с г-ном де Шарлюсом, смотрел на секретарей посольства, а другие его стихи, на этот раз не из «Эсфири», а из «Аталии»: начиная от холла, или, выражаясь языком XVIII века, от самого портика, выстраивалось, главным образом в часы второго завтрака, «расцветающее племя» юных грумов, подобных юным израильтянам в хорах Расина. Но я не думаю, чтобы хоть один из них мог дать даже и тот смутный ответ, который у Иоада находится для Аталии, спрашивающей царственного младенца: «Что ж делаете вы?» — ибо они ничего не делали. Самое большее, если бы у любого из них спросили, как спрашивала новая царица: «Все эти люди, здесь заключенные, что делают они?», он мог бы сказать: «Я смотрю на пышный строй этих обрядов и соответствую этой пышности». Порою один из этих молодых фигурантов подходил к какому-нибудь более важному лицу, потом юный красавец возвращался в хор, и если только не наступала минута созерцательного отдыха, они вновь сплетали воедино свои движения, бесполезные, почтительные, декоративные и повседневные. Ведь они, воспитанные «вдали от света», не переступавшие порога храма, за исключением только своего «выходного дня», вели ту же монашескую жизнь, что и левиты в «Аталии», и, глядя на эту «юную и верную рать», расположившуюся внизу лестницы, устланной роскошными коврами, я спрашивал себя, куда я вхожу — в бальбекский ли Гранд-отель или в храм Соломонов.

Я поднялся прямо к себе в комнату. Мои мысли обычно бывали направлены на последние дни бабушкиной болезни, на эти страдания, которые я вновь переживал и теперь усиливал, внося в них новый элемент, даже более мучительный, чем страдание другого человека, и создаваемый нашей жестокой жалостью; когда мы, как нам представляется, лишь воссоздаем мучения любимого существа, наша жалость преувеличивает их; но, быть может, она-то и соответствует правде в большей мере, чем представление об этих муках, существующее у тех, кто их переносит и от кого скрыта вся печаль их собственной жизни, которую видит эта жалость и которая наполняет ее отчаянием. Однако, захваченная новым порывом, жалость моя перешла бы даже и за пределы страданий бабушки, если бы я знал тогда то, что долгое время оставалось мне неизвестным, — а именно, что бабушка, накануне своей смерти, придя на минуту в сознание и удостоверившись, что меня тут нет, взяла маму за руку и, прильнув к ней горячими губами, сказала: «Прощай, дочь моя, прощай навсегда». И, быть может, как раз на это воспоминание и был так пристально, навеки неотвратимо устремлен взгляд моей матери. Потом ко мне возвращались воспоминания более отрадные. Она была моя бабушка, а я был ее внук. Выражения ее лица были, казалось, написаны на языке, существовавшем только для меня; в моей жизни она была все, другие люди существовали только соотносительно с ней, в зависимости от тех суждений, которые она могла бы высказать мне о них; но нет, связь между нами была слишком хрупкой, чтобы не быть случайной. Она меня больше не знает, я уже никогда не увижу ее. Мы не были созданы только друг для друга, это была чужая. И лицо этой чужой я сейчас рассматривал на фотографии, снятой Сен-Лу. Мама, встретившая Альбертину, настояла на том, чтобы я повидался с ней, во внимание к тому, что Альбертина в беседе с ней так мило отзывалась о бабушке и обо мне. И я назначил ей свидание. Я предупредил директора, чтобы он попросил ее подождать в салоне. Он мне сказал, что знает ее с очень давних пор, и ее и ее подруг, что он знал их задолго до того, как они достигли «спелости», но что он зол на них за то, что они говорили об отеле. Должно полагать, они не очень «просветленные», раз они так рассуждают. Если только на них не наклеветали. Я понял без труда, что слово «спелость» было сказано вместо «зрелость». В ожидании, когда настанет время идти к Альбертине, я пристально глядел, словно на рисунок, который мы в конце концов перестаем видеть оттого, что так долго его рассматриваем, на фотографию, снятую Сен-Лу, как вдруг я снова подумал: «Это бабушка, я ее внук», — подобно тому, как человек, потерявший память, вспоминает свое имя, подобно тому, как перерождается личность больного. Франсуаза вошла сказать мне, что Альбертина пришла, и, увидев фотографию, проговорила: «Бедная барыня, вот она, как вылитая, даже с прыщиком на щеке; в тот день, когда маркиз ее снимал, она была очень больная; ей два раза делалось дурно. «Главное, Франсуаза, — так она мне сказала, — не надо, чтобы мой внук об этом знал». И она хорошо это скрывала, на людях она всегда была веселая. Вот когда она оставалась одна, мне порой казалось, что на душе у нее скучно, такой уже у нее был вид. Но это быстро проходило. А потом она мне сказала вот так: «Если со мной что-нибудь случится, надо бы, чтоб у него был мой портрет. Я ни разу не заказывала своего портрета». Тут она послала меня к маркизу и велела наказать ему, если он не сможет ее снять, чтобы он вам не говорил, что это она его просила. Но когда я вернулась и сказала, что он может, она сама уж не хотела, решила, что слишком у нее скверный вид. «Это хуже, чем если не будет никакой фотографии», — так она мне сказала. Но она была хитрая и под конец так хорошо устроила, надела большую шляпу с такими полями, что ничего и заметно не было в тени. Радовалась она своей фотографии, потому что не думала в ту пору, что еще вернется из Бальбека. Сколько я ни говорила ей: «Барыня, не надо говорить такое, не люблю я, когда барыня говорит такое», это не выходило у нее из головы. И ведь, право ж, были такие дни, что она есть не могла. Потому-то она и посылала вашу милость обедать подальше с господином маркизом. Тогда, вместо того чтоб идти в столовую, она прикидывалась, будто читает, а как только коляска маркиза уезжала, она уходила к себе и ложилась. Иногда она хотела предупредить барыню, чтобы она еще приехала повидаться. А потом боялась всполошить ее, потому что она ничего ей не говорила. «Знаете, Франсуаза, пусть она лучше остается со своим мужем». Франсуаза, взглянув на меня, вдруг спросила, не чувствую ли я себя «нездоровым». Я ответил ей, что нет; а она мне: «Да и задерживаете вы меня тут разговорами. Может быть, ваша гостья уже пришла. Надо мне вниз. Не место здесь для нее. Да и такая она быстрая, что может уже и уйти. Не любит она ждать. Ах! Мадмуазель Альбертина особой теперь стала». — «Вы ошибаетесь, Франсуаза, здесь как раз место для нее, она даже, может быть, слишком для него хороша. Но сходите-ка и скажите ей, что я не смогу принять ее сегодня».

Какие жалобные причитания исторг бы я у Франсуазы, если бы она увидела, что я плачу. Я старательно скрывал это. Иначе я завоевал бы ее симпатию. Но мою симпатию я ей подарил. Мы недостаточно умеем проникать в души этих бедных служанок, которые не выносят вида наших слез, как если бы плач причинял нам боль или причинял ее им самим, ибо Франсуаза сказала мне однажды, когда я был маленький: «Не плачьте так, не люблю я это, когда вы плачете вот так». Мы не любим громких фраз, уверений, и мы не правы, мы тем самым закрываем наше сердце деревенской патетике, легенде, которую бедная служанка, уволенная по обвинению в краже, может быть несправедливому, вся бледная, внезапно ставшая более смиренной, как будто подвергнуться обвинению — уже преступно, раскрывает перед вами, ссылаясь на честность своего отца, на правила своей матери, на советы бабки. Конечно, те же самые служанки, которые не выносят вида наших слез, без зазрения совести дадут нам схватить воспаление легких, потому что горничная из нижней квартиры любит сквозняки и было бы невежливо их устранить. Ведь если справедливость оказывается вещью невозможной, то те самые, кто правы, подобно Франсуазе, вместе с тем должны быть и неправы. Даже скромные удовольствия служанок вызывают или отказ или насмешки со стороны господ. Ибо это всегда какой-нибудь пустяк, но глупо-чувствительный, антигигиенический. Вот почему они и могут говорить: «Почему это они не позволяют мне, ведь я весь год ничего не прошу». А между тем господа позволили бы даже гораздо больше, если бы это не было нечто глупое и опасное для служанки — или для них самих. Конечно, покорности бедной горничной, трепещущей, готовой сознаться в том, чего она не делала, говорящей: «Если надо, я сегодня вечером уйду», мы не в силах противиться. Но надо же уметь не оставаться бесчувственным, несмотря на торжественную и угрожающую банальность ее слов, несмотря на материнское наследство и славу «родного поля», когда перед нами старая кухарка, гордящаяся честной жизнью и честной родней, держащая метлу, точно скипетр, доводящая свою роль до трагизма, прерывающая ее слезами, величественно выпрямляющаяся. В тот день я вспоминал или воображал подобные сцены, я относил их к нашей старой служанке и с тех пор, несмотря на все то зло, которое она могла причинить Альбертине, я любил Франсуазу, — правда, с перебоями, но привязанность моя была из числа самых сильных, тех, в основе которых лежит жалость. Конечно, я весь день терзался, не отрываясь от бабушкиной фотографии. Она мучила меня. Но все же не так, как измучило меня в вечер того же дня посещение директора. Когда я заговорил с ним о бабушке и он снова стал выражать соболезнование, я услышал от него следующее (ведь он любил употреблять слова, которые плохо произносил): «Это как в тот день, когда с вашей бабушкой случился омборок, я вам хотел сообщить, потому что из-за других клиентов, не правда ли, это могло бы повредить отелю. Ей бы лучше было уехать в тот же вечер. Но она меня упросила ничего не говорить и обещала, что омбороков с ней больше не будет или при первом же она уедет. Коридорный мне все-таки докладывал потом, что с ней был и второй. Но что поделаешь? Вы были старые клиенты, которых хотелось ублаготворить, да никто и не жаловался». Итак, у бабушки были обмороки, и она скрывала их от меня, — быть может, как раз в такой момент, когда я был к ней менее всего внимателен, когда она страдала от необходимости казаться довольной, чтобы не рассердить меня, и здоровой, чтобы ее не выставили из гостиницы. «Омборок» — это слово, которого в таком произношении я никогда не мог бы представить себе, которое, в применении к кому-либо другому, показалось бы мне смешным, но которое в своей странной и звонкой новизне, подобное оригинальному диссонансу, долгое время оставалось для меня чем-то, способным вызывать самые мучительные чувства.

На следующий день я по просьбе мамы отправился полежать на песке или, точнее, среди дюн, там, где их неровности прячут вас и где, как я знал, Альбертина и ее подруги не могли бы меня найти. Мои опущенные веки все же пропускали свет, совершенно розовый, получивший эту окраску от внутренних оболочек глаза. Потом они закрылись совсем. Тогда я увидел бабушку, сидящую в кресле. Она, такая слабая, казалась существом менее живым, чем какой-нибудь другой человек. Все же я слышал, как она дышит; иногда по какому-нибудь признаку было видно, что она поняла слова, сказанные нами, — моим отцом и мной. Но тщетно я ее обнимал, я не мог добиться того, чтобы пробудить в ее глазах любящий взгляд, вызвать на ее щеках хоть слабый румянец. Чужая себе самой, она, казалось, не любила меня, не знала меня, — может быть, не видела меня. Я не мог разгадать тайну ее равнодушия, ее подавленности, ее молчаливого недовольства. Я отвел в сторону моего отца. «Ты все-таки видишь, — сказал я ему, — и тут ничего не скажешь, она все в точности уловила. Это полная иллюзия жизни. Если б можно было позвать твоего кузена, который утверждает, что покойники не живут. Уже больше года, как она умерла, а в общем она продолжает жить. Но почему это она не хочет меня поцеловать?» — «Смотри, ее бедная голова опять свесилась». — «Но ей хотелось бы пойти сейчас на Елисейские Поля». — «Это безумие». — «Правда? Ты думаешь, что это могло бы ей повредить, что она могла бы еще больше умереть? Не может быть, чтоб она больше не любила меня. Неужели, как бы я ни обнимал ее, она мне больше никогда не улыбнется?» — «Чего же ты хочешь, покойники — это покойники».

Через несколько дней мне уже было приятно смотреть на фотографию, снятую Сен-Лу; она не пробуждала во мне воспоминания о том, что рассказала мне Франсуаза, потому что оно не покидало меня больше, и я к нему привык. Но в противовес тому, каким я представлял себе ее состояние, столь опасное, столь мучительное, — фотография, которой до сих пор шли на пользу хитрости, пущенные в ход моей бабушкой и обманывавшие меня даже после того, как они были разоблачены, показывала мне ее такой элегантной, такой беззаботной, в этой шляпе, немного прятавшей ее лицо, что она представлялась мне менее несчастной и, казалось, чувствовала себя лучше, чем я мог думать. А между тем, хотя сама она этого не знала, щеки ее хранили свое особое выражение, какой-то свинцовый оттенок, было в них что-то блуждающее, подобное взгляду животного, которое чувствует, что оно уже отмечено и обречено, и у бабушки был вид приговоренной, вид невольно мрачный, бессознательно трагический, ускользавший от меня, но никогда не позволявший маме смотреть на эту фотографию, — на эту фотографию, казавшуюся ей фотографией не столько ее матери, сколько ее болезни, оскорбления, которое эта болезнь своей грубой пощечиной нанесла лицу бабушки.

Потом я как-то решился и велел сообщить Альбертине, что я в ближайшие дни приму ее. Дело было в том, что однажды утром, преждевременно жарким, бесчисленные крики играющих детей, купальщиков, шутивших друг с другом, и газетчиков — огненными линиями, в каком-то сплетении искр, нарисовали мне этот знойный пляж, на который одна за другой набегали маленькие волны, обдавая его своей свежестью; тут начался симфонический концерт, сливавшийся с всплесками воды, от которого звуки скрипок дрожали, подобные рою пчел, заблудившихся над морем. Мне сразу же захотелось услышать вновь смех Альбертины, увидеть вновь ее подруг, этих девушек, которые возникали на фоне волн и в моей памяти были неотделимы от очарования Бальбека, представляясь мне цветами, характерными для его флоры; и я решил послать с Франсуазой записку Альбертине, чтобы пригласить ее на будущей неделе, а между тем медленный прилив при каждом всплеске волны совершенно закрывал своими хрустальными потоками мелодию, фразы которой были, казалось, отделены одна от другой, подобные тем ангелам с лютнями, что на вершинах итальянских соборов подымаются между гребнями синего порфира и пенящейся яшмы. Но в день, когда Альбертина ко мне пришла, погода опять испортилась и стала холодной, и к тому же мне не представилось случая услышать ее смех; она была в очень дурном расположении духа. «В этом году Бальбек убийственно скучен, — сказала она мне. — Я постараюсь недолго пробыть здесь. Вы знаете, что я здесь с Пасхи, это уже выходит больше месяца. Не подумайте, что это занятно». Несмотря на дождь, который только что прошел, и тучи, сменившиеся на небе, я, проводив Альбертину до Эпрвиля, — так как, по ее выражению, она «сновала» между этим прибрежным местечком, где находилась вилла г-жи Бонтан, и Энкарвилем, где родные Ровемонды «взяли ее к себе на пансион», — пошел прогуляться по направлению к большой дороге, на которую выезжал экипаж г-жи де Вильпаризи, когда мы с ней и с бабушкой ездили на прогулку; лужи, блестевшие от солнца, которое не высушило их, превращали почву в настоящее болото, и я думал о бабушке, которая и двух шагов не могла пройти, чтобы не забрызгаться грязью. Но как только я дошел до большой дороги, я был ослеплен. Там, где в августе месяце мы с бабушкой видели только листву и как бы местоположение яблонь, теперь, куда бы ни кинуть взгляд, яблони были в полном цвету, небывало великолепные, внизу окруженные грязью, но сами — в бальных нарядах, и не принимали никаких предосторожностей, чтобы не запачкать чудеснейший розовый шелк, когда-либо виданный, сверкавший теперь на солнце; далекий морской горизонт являлся для этих яблонь как бы задним планом, точно на японской гравюре; когда я поднимал глаза, чтобы взглянуть на небо сквозь цветы, в просветы между которыми открывалась его ясная, почти что резкая синева, они как бы раздвигались, чтобы показать глубину этого рая. Под этим лазурным сводом от слабого, но холодного ветерка слегка колыхались розовеющие цветы. Синицы опускались на ветки и прыгали среди цветов, такие снисходительные, как будто всю эту живую красоту искусственно создал некий любитель экзотики и красок. Но она трогала до слез, потому что, до каких бы эффектов утонченного искусства она ни доходила, чувствовалось, что она естественна, что эти яблони стоят здесь в открытом поле, словно крестьяне на какой-нибудь из больших дорог Франции. Потом лучи солнца внезапно сменились лучами дождя; они своими полосами закрыли горизонт, заключили цепь яблонь в серую свою сетку. Но яблони по-прежнему возвышались в своей красоте, цветущей и розовой, под ливнем, среди ледяного ветра: то был весенний день.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Тайны Альбертины. — Девушки, которых она видит в зеркале. — Неизвестная дама. — Лифтер. — Г-жа де Камбремер. — Удовольствия г-на Ниссима Бернара. — Первый набросок странного характера Мореля. — Г-н де Шарлюс обедает у Вердюренов

Опасаясь, как бы удовольствие, полученное от этой прогулки в полном одиночестве, не ослабило во мне воспоминания о бабушке, я старался оживить его мыслями о той великой нравственной муке, которую ей приходилось терпеть; по моему зову эта мука пыталась утвердиться в моем сердце, она воздвигала в нем огромные свои столбы; но, должно быть, мое сердце было для нее слишком мало, мне недоставало силы терпеть столь сильную муку, мое внимание отвлекалось как раз в тот миг, когда она вся воссоздавалась вновь, и своды ее рушились, не успев соединиться, подобно тому, как обрушиваются волны, не успев возвести свои своды до конца.

Однако уже из одних моих снов я мог бы узнать, что горе, вызванное во мне смертью бабушки, ослабевает, ибо в этих снах она уже оказывалась менее подавленной бременем, которым являлись мои мысли о ее небытии. Я видел ее все по-прежнему больной, но уже на пути к выздоровлению, ей было лучше. А если она намекала на страдания, перенесенные ею, я зажимал ей рот моими поцелуями и уверял ее, что теперь она выздоровела навсегда. Мне хотелось заставить скептиков констатировать, что смерть в самом деле есть болезнь, от которой оправляются. Но только я уже не находил у бабушки богатой непосредственности, которая была у нее прежде. Слова ее были только слабым, покорным ответом на мои слова, почти что простым их отзвуком; она была теперь лишь отражением моей собственной мысли.

Мне, еще неспособному почувствовать вновь физическое влечение, Альбертина все же начинала внушать как бы влечение к счастью. Бывают мечты о нежной взаимности, которые, носясь в нашем сознании, в силу некоей аналогии легко сочетаются с воспоминанием (при условии, чтобы оно уже успело стать несколько смутным) о женщине, с которой нам дано было изведать наслаждение. Это чувство напоминало мне о лице Альбертины в различных его аспектах, более кротких, менее веселых, довольно непохожих на те, которые вызвало бы в моей памяти физическое влечение; и так как к тому же чувство это было менее упорно, чем подобное влечение, то исполнение моего желания я рад был отложить до следующей зимы, не пытаясь увидеться с Альбертиной в Бальбеке до ее отъезда. Но даже среди горя, которое еще не улеглось, возрождается вновь физическое влечение. Лежа в постели, в которой меня ежедневно подолгу заставляли отдыхать, я желал, чтобы Альбертина пришла ко мне и чтоб возобновились наши былые игры. Разве не случается, что в той самой комнате, где у них умер ребенок, супруги вновь сплетаются телами, и у маленького покойника рождается брат. Стараясь отогнать это желание, я подходил к окну, чтобы поглядеть на сегодняшнее море. Как и в первый год, оно редко бывало таким же, как вчера. Но, впрочем, оно нисколько не было похоже на море того первого года, — потому ли, что теперь была весна с ее грозами, потому ли, что, если бы даже я приехал в такое время, как и первый раз, иная погода, более изменчивая, могла бы поселить рознь между этим берегом и морем в иных его аспектах, ленивых, воздушных и мимолетных, — морем, которое в знойные дни на моих глазах дремало у пляжа, еле заметно воздымая свою голубоватую, нежно трепещущую грудь, — потому ли, в особенности, что мои взгляды, наученные Эльстиром улавливать именно те элементы, от которых прежде я предпочитал отвлекаться, теперь подолгу созерцали то, что в первый год они не умели видеть. Столь поражавшая меня в ту пору противоположность между сельскими прогулками, которые я совершал с г-жой де Вильпаризи, и этим неживым, недосягаемым и мифологическим соседством вечного Океана больше не существовала для меня. И временами самое море представлялось мне почти что чем-то сельским. В те, довольно редкие дни, когда стояла действительно хорошая погода, жара проводила по воде, словно по полю, пыльную и белую дорогу, позади которой тонкая верхушка рыболовного судна подымалась, точно деревенская колокольня. Вдали появлялся буксир, от которого видна была лишь дымящая труба, — словно какой-то завод, расположенный на большом расстоянии, — а между тем на горизонте одинокий квадратик, белый и выпуклый, означавший вероятно присутствие паруса, но казавшийся чем-то очень плотным и как бы оштукатуренным, напоминал освещенный солнцем угол одиноко стоящего здания — больницы или школы. А облака и ветер, в те дни, когда они присоединялись к солнцу, довершали если не самое заблуждение, то, по крайней мере, иллюзию, создавшуюся с первого взгляда, впечатление, зарождающееся в нашей фантазии. И чередование пространств, четко отграниченных друг от друга в смысле окраски, подобно тому, как это бывает в полях, где по соседству находятся разные посевы, резкие, желтые и как будто грязные неровности морской поверхности, возвышения, холмы, скрывавшие от взгляда лодку, в которой команда ловких моряков казалась жнецами, собирающими урожай, — все это в грозовые дни создавало из океана нечто столь же разнообразное, столь же плотное, столь же неровное, столь же многолюдное, столь же благоустроенное, как те проезжие дороги, по которым я гулял прежде и прогулки по которым мне вскоре предстояло возобновить. И однажды, не в силах сопротивляться моему желанию, я, вместо того чтобы лечь снова, оделся и отправился в Энкарвиль за Альбертиной. Я хотел просить ее, чтобы она проехала со мной до Дувиля, откуда я направился бы в Фетерн с визитом к г-же де Камбремер и в Ла-Распельер с визитом к г-же Вердюрен. Альбертина ждала бы меня это время на пляже, и мы вернулись бы с ней вместе к ночи. Я сел в маленький поезд местного сообщения, все названия которого, распространенные в этих местах, мне уже и раньше были известны от Альбертины и ее подруг, научивших меня тому, что его именуют то Червячком — ввиду бесчисленных извилин на его пути, то Черепахой — ввиду того, что он еле двигается, Трансатлантиком — по причине ужасной сирены, которая должна была предостерегать прохожих, идущих через рельсы, — Дековилем и Фюни — так как он, хотя отнюдь не будучи фюникулером, взбирался на прибрежные скалы и, не являясь собственно говоря Дековилем, имел колею в шестьдесят сантиметров, — Б. А. Г. — оттого, что он курсировал между Бальбеком и Гральвастом, проходя через Анжервиль, — Трамом и Т. Ю. Н. — так как он входил в состав трамвайной сети Южной Нормандии. В вагоне, в который я сел, я был один; стоял великолепный солнечный день, все задыхались от жары; я опустил синюю штору, которая оставила доступ только тонкой полоске света. Но в тот же миг я увидел бабушку такой, какой она сидела в поезде при нашем отъезде из Парижа в Бальбек, когда, страдая от того, что я пил пиво, она предпочла не смотреть на меня, закрыла глаза и притворилась спящей. Я, который в былое время не мог выносить вида ее страданий, если дедушка пил коньяк, — я причинил ей страдание не только тем, что по указанию постороннего человека отдал дань напитку, пагубному для меня с ее точки зрения, но я добился от нее позволения сполна насладиться им, — более того, моими приступами гнева и припадками удушья я заставил ее помочь мне в этом, принудил ее посоветовать мне это средство в минуту высшего самоотречения, образ которого, безмолвный, полный отчаяния, с глазами, закрытыми, чтобы не видеть, вставал теперь в моей памяти. Это воспоминание, как бы по волшебству, вернуло мне ту душу, которую с некоторых пор я уже готов был утратить. На что была бы мне Альбертина, когда губы мои жили одним только страстным желанием — поцеловать умершую, что мог бы я сказать Камбремерам и Вердюренам, когда мое сердце билось так сильно оттого, что в нем все время укреплялась мука, выстраданная бабушкой. Я не мог оставаться в этом вагоне. Как только поезд остановился в Менвиль-ла-Тентюрьер, я, отказавшись от моих планов, вышел, направился к прибрежным скалам и пошел извилистыми тропинками. Менвиль с недавних пор имел немаловажное значение и своеобразную репутацию, потому что некий директор многочисленных казино, торговец комфортом, построил неподалеку оттуда, с роскошью, не уступавшей по своему безвкусию роскоши какого-нибудь отеля, особого рода заведение, к которому мы еще вернемся и которое, откровенно говоря, было первым публичным домом для фешенебельных людей, построенным на берегу Франции. Он был и единственный. Правда, в каждом порту бывает такое заведение, но годное лишь для матросов и любителей оригинального, которых забавляет видеть, в ближайшем соседстве с незапамятно древней церковью, почти столь же старую, почтенную и обросшую мхом хозяйку дома, которая стоит у его дверей, пользующихся такой дурной славой, и ждет, когда вернутся рыболовные суда.

Оставив в стороне блистательный дом «наслаждений», который дерзко возвышался здесь несмотря на протесты многих семей, тщетно обращавшихся к мэру, я направился к прибрежным скалам и пошел извилистыми тропами в сторону Бальбека. Цветы боярышника звали меня, но я, хоть и слышал, не откликнулся на их зов. Менее пышные, чем цветы яблони, они считали их очень тяжеловесными, хотя и признавали за ними ту свежесть красок, которой обладали эти дочери богатейших поставщиков сидра, одаренные розовыми лепестками. Они знали, что хотя у них и менее пышное приданое, все же их благосклонности добиваются еще упорнее, и даже их помятой белизны им достаточно для того, чтобы нравиться.

Когда я вернулся в гостиницу, консьерж передал мне траурное письмо от имени маркиза и маркизы де Гонвиль, виконта и виконтессы д'Амфревиль, графа и графини де Бернвиль, маркиза и маркизы де Гренкур, графа д'Аменонкур, графини де Менвиль, графа и графини де Франкто, графини де Шаверни, урожденной д'Эглевиль, а почему оно мне было послано, это я понял лишь тогда, когда прочел имена маркизы де Камбремер, урожденной дю Мениль ла Гишар, маркиза и маркизы де Камбремер, и когда я увидел, что покойница, кузина Камбремеров, звалась Элеонорой-Евразией-Эмбертиной де Камбремер, графиней де Крикто. Во всем этом обширном провинциальном роде, перечень членов которого заполнял собой тонкие, жавшиеся одна к другой строки письма, — ни единого буржуа, впрочем также — ни одного известного титула, зато — весь цвет местной аристократии, чьи певучие фамилии — подобно названиям всех любопытных мест в этом краю — оканчивались радостными сочетаниями звуков «виль» или «кур», порою же звучали глуше (оканчиваясь на «то»). Покрытые черепицей своих родовых замков или штукатуркой церковных стен, тряся головой, которая еле возвышалась над сводом или над корпусом здания, и стремясь к одной лишь цели — украситься шатровой крышей на нормандский лад или острой кровлей с башенками, они как будто протрубили сбор всем этим красивым деревенькам, расположенным или разбросанным на пятьдесят миль кругом, и, отсеяв все постороннее, построили их плотными рядами, без единого пробела, на прямоугольной и тесной шахматной доске аристократического письма с черной каймой.

Моя мать вернулась к себе в комнату, размышляя о следующей фразе г-жи де Севинье: «Я не вижусь ни с кем из тех, кто хочет отвлечь от вас мои мысли, другими словами — хочет помешать мне думать о вас, ведь это меня оскорбляет», ибо председатель суда сказал ей, что ей следовало бы развлекаться. Мне он шепнул: «Вот принцесса Пармская». Страх мой рассеялся, когда я увидел, что дама, которую мне показывает судья, ничего общего не имеет с ее королевским высочеством. Но так как принцесса велела оставить для нее номер, намереваясь переночевать в отеле при возвращении от г-жи де Люксембург, новость эта для многих имела то последствие, что всякую новоприбывшую даму они стали принимать за принцессу Пармскую, а для меня — то, что я пошел на свой чердак, где и заперся.

Мне не хотелось оставаться там в одиночестве. Было только четыре часа. Я попросил Франсуазу сходить за Альбертиной, чтобы она провела со мной конец этого дня.

Мне кажется, я солгал бы, сказав, что у меня уже возникло то мучительное и постоянное недоверие, которое должна была возбудить во мне Альбертина, а тем более — что уже сложились те своеобразные, больше всего напоминающие о Гоморре черты, которые должно было приобрести это недоверие. Правда, с этого дня, — но и это был не первый раз, — ожидание мое приобрело несколько тревожный характер. Уйдя, Франсуаза так долго не возвращалась, что я начал отчаиваться. Лампы я не зажигал. Было уже вовсе не светло. Ветер играл флагом над казино. И, звуча еще более жалобно среди тишины, воцарившейся над берегом, на который набегали волны, как бы уподобляясь голосу, который выразил бы и еще усилил бы раздражающую неопределенность этого беспокойного и неестественного часа, маленькая шарманка играла перед отелем венские вальсы. Наконец Франсуаза вернулась, но одна. «Я ходила так скоро, как только могла, да она не хотела идти, говорила, что не так причесана. Если бы она не мазалась помадой целый час, то на сборы у нее и пяти минут не ушло бы. Сейчас тут будет пахнуть, как в настоящей парикмахерской. Она сейчас придет, она от меня отстала — прихорашивается перед зеркалом. Я думаю, она и сейчас еще там». Прошло еще много времени, прежде чем появилась Альбертина. Но веселость и приветливость, которые она принесла с собой, рассеяли мою грусть. Она сообщила мне (вопреки тому, что говорила на днях), что останется на весь летний сезон, и спросила, нельзя ли нам будет, как и в первый год, видеться каждый день. Я сказал ей, что сейчас мне еще слишком грустно и что лучше я время от времени буду посылать за ней в последнюю минуту, как в Париже. «Если вдруг вам взгрустнется или просто захочется повидать меня, не задумывайтесь, — сказала она мне, — посылайте за мной, я быстро приду, а если вы не боитесь, что это может вызвать толки в гостинице, я буду оставаться столько времени, сколько вы захотите». У Франсуазы, когда она привела ее, был довольный вид, как и всякий раз, когда ей случалось постараться для меня и удавалось сделать мне удовольствие. Но сама Альбертина была ни при чем в этой радости, и уже на другой день Франсуазе суждено было обратиться ко мне с такими словами, полными глубокого смысла: «Мосье не должен был бы видеться с этой барышней. Я-то вижу, какой у нее нрав, от нее вам будут огорчения». Провожая Альбертину, я в освещенном ресторане увидел принцессу Пармскую. Я только взглянул на нее, сделав так, чтобы она меня не заметила. Но признаюсь, что нашел известное величие в той царственной вежливости, которая вызвала у меня улыбку на вечере у Германтов. Как правило, монархи всюду у себя дома, а Церемониал находит этому выражение в мертвых, лишенных смысла обычаях, подобных тому, согласно которому хозяин дома в своем собственном жилище должен держать шляпу в руке, показывая, что он уже не у себя, а в гостях у принца. Принцесса же Пармская, может быть, не сумела бы сформулировать эту мысль, но она до такой степени была проникнута ею, что во всех ее поступках, непосредственно вызываемых обстоятельствами, эта мысль давала о себе знать. Встав от стола, она дала Эме на чай, — дала много, как будто он находился здесь исключительно для нее и как будто она, уезжая из замка, вознаграждает слугу, приставленного к ней. Впрочем, она не ограничилась тем, что дала на чай, но с милостивой улыбкой сказала ему несколько любезных и лестных слов, которым ее научила мать. Еще немного — и она сказала бы ему, что гостиница содержится прекрасно, что в столь же прекрасном состоянии находится и Нормандия, и что всем странам она предпочитает Францию. Другая монета скользнула из рук принцессы в пользу смотрителя винного погреба, которого она велела позвать и которому пожелала выразить свое удовлетворение, словно генерал, только что производивший смотр войскам. В эту минуту лифтер принес ей ответ на какую-то записку; на его долю тоже достались поощрение, улыбка и монета, причем всему этому сопутствовали ободряющие и скромные слова, имевшие целью доказать им, что она — не выше, чем тот или иной из них. Так как Эме, смотритель погреба, лифтер и прочие решили, что было бы невежливо не улыбаться до ушей в присутствии особы, улыбавшейся им, то вскоре она уже была окружена группой прислуги, с которой и вела благосклонную беседу; так как подобные обыкновения не приняты в гостиницах, то люди, проходившие по площади, не зная ее имени, подумали, что видят какую-то постоянную клиентку бальбекского отеля, которая, будучи низкого происхождения или являясь профессионально заинтересованной в этом (может быть, это была жена посредника по сбыту шампанского), ближе стоит к прислуге, чем к подлинно блестящим клиентам. Что до меня, то я думал о пармском дворце, о совете полурелигиозного, полуполитического характера, которые давались этой принцессе, обращавшейся с народом так, как будто ей надо было привлечь его на свою сторону, чтобы править им впоследствии. Вернее — так, как будто она уже правила им.

Я вернулся к себе в комнату, но был в ней не один. Я слышал, как кто-то играет пьесы Шумана, вкладывая большую мягкость в исполнение. Случается, конечно, что образы людей, даже тех, которые нам всего дороже, проникаются печалью или раздражением, исходящими от нас. Но есть нечто, обладающее такой способностью приводить в отчаяние, которой никогда не достигнет человек: это рояль.

Альбертина просила меня запомнить те числа, по которым ей придется отсутствовать, так как она будет по нескольку дней гостить у подруг, и продиктовала мне также их адреса — на тот случай, если она мне будет нужна в один из ближайших вечеров, а все эти подруги жили недалеко. Таким образом, в поисках Альбертины, которые вели от одной девушки к другой, вокруг нее совершенно естественно возникли связи, подобные гирляндам цветов. Я решаюсь признаться, что многие из них — я не любил их еще — дарили мне на том или ином из пляжей минуты наслаждения. Эти доброжелательные юные подруги, как мне казалось, были не очень многочисленны. Но недавно я их вспомнил, имена их пришли мне на ум. Я сосчитал, что в течение одного этого сезона двенадцать из них удостоили меня своей мимолетной благосклонности. Еще одно имя вспомнилось мне, это составило тринадцать. И я с какой-то ребяческой жестокостью остановился на этом числе. Увы, я подумал о том, что забыл первую среди них, Альбертину, которой уже не было теперь и которая оказалась четырнадцатой.

Возобновляя нить прерванного рассказа, повторяю, что я записал имена и адреса девушек, у которых я мог бы отыскать ее в те дни, когда ее не будет в Энкарвиле, но я думал, что этими днями я скорее воспользуюсь для того, чтобы посетить г-жу Вердюрен. Впрочем, желания, возбуждаемые в нас разными женщинами, не всегда бывают одинаково сильны. В тот или иной вечер мы не можем обойтись без женщины, мысль о которой потом, в течение месяца или двух, нисколько нас не будет беспокоить. А потом, в силу чередований, причины которых здесь не место изучать, после какого-нибудь большого утомления, испытанного нашей плотью, женщина, чей образ неотступно будет преследовать нас в минуту внезапной слабости, окажется той, которую мы только могли бы поцеловать в лоб. Что до Альбертины, то я лишь изредка виделся с ней, и только в те, отдаленные друг от друга большими промежутками вечера, когда не мог обойтись без нее. Если же подобное желание овладевало мной в такой вечер, когда она была слишком далеко от Бальбека, чтобы Франсуаза могла отправиться за ней, я посылал лифтера в Эгревиль, в Ла-Сонь, в Сен-Фришу, прося его окончить работу чуть раньше обычного. Он входил ко мне в комнату, но оставлял дверь открытой, ибо, хотя он и добросовестно исполнял свою ежедневную работу, весьма нелегкую и заключавшуюся в том, что с пяти часов утра он занимался всякого рода чисткой и уборкой, не мог решиться на попытку закрыть дверь, а когда его внимание обращали на то, что она не затворена, он возвращался к ней и, делая крайнее усилие, еле-еле толкал ее. С демократической гордостью, которая отличала его и до которой на путях своей деятельности не доходят люди вольных профессий, чересчур, может быть, многочисленных, адвокаты, врачи, литераторы, называющие своим «собратом» только другого адвоката, литератора или врача, он вполне правильно пользовался выражением, употребляемым лишь в замкнутой среде, как например в среде академиков, и говорил мне о каком-нибудь груме, который раз в три дня исполнял обязанность лифтера: «Я постараюсь, чтобы меня заменил мой коллега». Эта гордость не мешала ему, в целях улучшения того, что он называл «своим окладом», принимать в награду за исполненные поручения денежные подачки, из-за которых Франсуаза возненавидела его: «Да, как посмотришь на него первый раз, так бы его в рай и послала, а бывают дни, что он вежлив, точно надзиратель из тюрьмы. Все они вымогатели». Это была категория людей, к которой она так часто относила Евлалию и к которой — увы! — ведь в свое время это должно было привести к множеству бед, — она уже причисляла и Альбертину, ибо ей часто случалось наблюдать, как я выпрашиваю у мамы для моей не избалованной богатством приятельницы разные мелкие вещицы, безделушки, а это Франсуазе казалось непростительным, так как г-жа Бонтан держала всего одну служанку. Лифтер, сняв то, что я назвал бы его ливреей и что сам он называл своим мундиром, вскоре затем появлялся в соломенной шляпе, с тростью в руках, стараясь придать изящество своей походке и держаться прямо, ибо мать наказывала ему никогда не брать за образец манеру рабочего или грума из гостиницы. Подобно тому, как наука, благодаря книгам, становится доступна рабочему, который, кончив трудиться, перестает быть рабочим, так же и элегантность, благодаря соломенной шляпе и паре перчаток, становилась доступной для лифтера, который, перестав подымать клиентов, уже считал себя безукоризненным человеком общества, каким может считать себя молодой хирург, только что снявший халат, или вахмистр Сен-Лу, расставшийся со своей формой. Он, впрочем, не был лишен ни честолюбия, ни таланта, который проявлял, орудуя в своей кабинке и не давая ей застревать меж двумя этажами. Но речь его была неправильна. Я думал, что он честолюбив, так как о швейцаре, от которого он сам зависел, он говорил: «мой швейцар» — таким же тоном, каким могло бы говорить о своем портье лицо, владеющее в Париже «отдельным особняком», как сказал бы лифтер. Что касается его речи, то любопытно, что человек, который раз пятьдесят в день слыхал, как клиенты выкликали слово: «Ascenseur» (лифт), всегда произносил «accenseur». Некоторые черты в этом лифтере действовали чрезвычайно раздражающе: что бы я ему ни говорил, он перебивал меня восклицанием: «Еще бы!» или «Вот оно что», как будто означавшим, что слова мои выражают нечто совершенно очевидное и что всякий сказал бы то же, или же что заслуга открытия принадлежит ему, как будто он обратил на это мое внимание. «Еще бы!» или «Вот оно что», — это восклицание, исполненное величайшей энергии, — каждые две минуты срывалось с его губ по поводу вещей, о которых он никогда бы и не подумал, и это настолько раздражало меня, что я сразу же начинал говорить совершенно противоположное, лишь бы показать ему, что он ничего не понимает. Но на мое второе утверждение, хотя его и нельзя было примирить с первым, он все-таки отвечал: «Еще бы!» или «Вот оно что!» — точно этих слов нельзя было избежать. Я с трудом прощал ему и то, что некоторые обороты, связанные с его ремеслом и поэтому вполне уместные в их прямом значении, он употреблял только в переносном смысле, вследствие чего они приобретали оттенок глуповатого острословия, как было, например, с выражением: «поработать педалью». Он никогда не пользовался им, если речь шла о поездке на велосипеде. Но если, идя куда-нибудь пешком, он должен был ускорить шаг, чтобы не опоздать, он, желая сказать, что шел быстро, говорил: «Вы понимаете, пришлось поработать педалью». Лифтер был скорее малого роста, дурно сложен и довольно уродлив. Это не мешало тому, что всякий раз, как с ним заговаривали о каком-нибудь молодом человеке высокого роста, прямом и стройном, он отвечал: «Ах, да! Знаю, он как раз моего роста». А однажды, когда я ждал ответа, который он должен был принести, я вдруг услышал шаги на лестнице и, от нетерпения открыв дверь, увидел грума, прекрасного, как Эндимион, с невероятно правильными чертами лица, пришедшего с поручением к незнакомой мне даме. Когда лифтер вернулся, я, рассказав ему, с каким нетерпением ждал ответа, сообщил ему также, что мне раньше показалось, будто он поднимается по лестнице, но что это был грум из «Нормандского отеля». «Ах, да! Я знаю, который это, — сказал он мне, — там только один такой и есть, моего роста. Лицом он тоже так на меня похож, что нас можно принять одного за другого, прямо можно сказать — мой братишка». Наконец, он любил делать вид, будто все понял с первого же мига, так что, едва только вы начинали наказывать ему что-нибудь, он говорил: «Да, да, да, да, да, я прекрасно понимаю» — таким отчетливым и понимающим тоном, который первое время вводил меня в заблуждение; но люди, по мере того как мы их узнаем, уподобляются металлу, погружаемому в какую-нибудь вредную смесь, и на наших глазах теряют постепенно свои достоинства (порою также и недостатки). Прежде чем я начал давать ему указания, я увидел, что дверь он оставил открытой; я заметил ему это, опасаясь, как бы нас не услыхали; он снизошел к моей просьбе и несколько уменьшил щель, образованную открытой дверью. «Только чтобы угодить вам. Но во всем этаже никого нет, только нас двое». Тотчас же я услышал, как по коридору прошел один, потом второй, потом третий человек. Это раздражало меня, ввиду возможности всяких пересудов, но главным образом потому, что это хождение взад и вперед, как я заметил, его нисколько не удивляло и было в порядке вещей. «Да, это соседняя горничная прошла — ей там что-то нужно взять. О! Это не важно, это смотритель погреба несет свои ключи. Нет, нет, ничего, вы можете говорить, это мой коллега становится на дежурство». А так как причины, по которым все эти люди шли мимо, нисколько не уменьшали моего недовольства по поводу того, что они могут меня услышать, он по моему категорическому приказанию вернулся к двери — не для того, чтобы ее закрыть, что было не по силам этому велосипедисту, которому хотелось иметь мотоцикл, а лишь слегка толкнуть ее. «Теперь нам будет спокойно». Спокойно было настолько, что некая американка вошла в комнату и должна была удалиться с извинениями — она ошиблась дверью. «Вы привезете ко мне эту девушку, — сказал я ему, сам предварительно захлопнув дверь изо всех сил (что побудило другого грума прийти удостовериться, не открыто ли где-нибудь окно). — Вы запомните: мадмуазель Альбертина Симоне. Впрочем, это написано на конверте. Вы только должны сказать, что это от меня. Она с удовольствием придет сюда», — прибавил я, чтобы поощрить его и не слишком унижаться в его глазах. — «Еще бы!» — «Да нет, напротив, это вовсе не так естественно, что она будет довольна. Попадать сюда из Бернвиля очень неудобно». — «Понимаю». — «Вы попросите ее отправиться вместе с вами». — «Да, да, да, да, прекрасно понимаю», — ответил он с той ясностью и тем понимающим тоном, которые давно уже не производили на меня благоприятного впечатления, ибо я знал, что этот тон почти машинален и что за его кажущейся определенностью скрывается немало глупости и всякой неясности. — «В котором часу вы вернетесь?» — «Мне недолго, — отвечал лифтер, доходя до крайности в соблюдении правила, предписанного Белизом, и всегда стремившийся к краткости при отрицании. — Я отлично могу туда съездить. Вот только что на днях всем было запрещено отлучаться — был завтрак в отдельном кабинете на двадцать персон. А как раз была моя очередь гулять. Оно и кстати будет, если я вечером ненадолго выйду. Я возьму свой велосипед. Так что это быстро будет». А через час он явился и сказал: «Мосье заждались, но эта барышня приехала со мной. Она внизу». — «А! Благодарю. Швейцар не будет на меня зол?» — «Господин Поль? Да он даже и не знает, где я был. Даже портье ничего сказать не сможет». Но однажды, когда я ему сказал: «Вы непременно должны привезти ее», он ответил мне с улыбкой: «Вы же знаете, я же ее не нашел. Нет ее там. А я не мог оставаться дольше; я боялся, что со мной будет такая же вещь, как с моим коллегой, которого отослали из гостиницы» (ибо лифтер, употреблявший глагол «renlrer», когда речь шла о занятии, к которому приступают впервые, например о службе на почте, куда он хотел бы поступить, для соблюдения равновесия или же чтобы смягчить самый факт, на тот случай, если бы дело коснулось его самого, или же намекнуть на него более слащавым и коварным образом, поскольку речь шла о другом, опускал начальное «г» в слове «renvoyer» и говорил: «envoyer»). Улыбался он не от злости, а от застенчивости. Ему казалось, что он умаляет значение своей ошибки, обращая ее в шутку. Точно так же, если он говорил мне: «Вы знаете, я же ее не нашел», — то вовсе не потому, что он думал, будто я в действительности знаю это. Напротив, он не сомневался, что мне это неизвестно, а главное — это его пугало. И он говорил: «вы знаете», чтобы избавить себя от того ужаса, который он должен был пережить, произнося фразы, имевшие целью сообщить мне это. Никогда не следовало бы гневаться на тех, кто, будучи застигнут на месте преступления, начинает усмехаться. Они это делают не потому, что они издеваются над нами, а потому, что дрожат при мысли о возможности недовольства с нашей стороны. Будем же выказывать великую жалость, будем проявлять величайшую кротость к тем, которые смеются. Подобно настоящему нервному удару, волнение лифтера не только вызвало апоплексический румянец, но повлияло и на характер его языка, внезапно ставшего более простым. В конце концов он объяснил мне, что Альбертины не оказалось в Эгревиле, что она должна была вернуться только в девять часов и что если она нечаянно, — а это должно было означать случайно, — вернется раньше, его поручение будет передано и она непременно будет у меня еще до часа ночи.

Впрочем, еще не в этот вечер начала окончательно укрепляться моя мучительная недоверчивость. Нет, если уж сразу же говорить об этом, хотя самый факт совершился лишь несколько недель спустя, ее породило одно замечание Котара. В тот день Альбертина и ее подруги хотели затащить меня в энкарвильское казино, а я, к своему счастью, и не встретился бы там с ними (так как собирался навестить г-жу Вердюрен, несколько раз приглашавшую меня), если бы мой путь не был прерван в самом Энкарвиле из-за трамвайной аварии, вызвавшей некоторую задержку, пока все не было исправлено. Расхаживая в ожидании взад и вперед, я вдруг встретился лицом к лицу с доктором Котаром, приехавшим в Энкарвиль к больному. Я почти что не решался поздороваться с ним, так как он не ответил ни на одно из моих писем. Но любезность не у всех проявляется одинаковым образом, Котар, которому воспитание не предписывало тех же правил приличия, что людям светским, был полон добрых намерений, никому неведомых, даже отрицаемых другими вплоть до того дня, когда ему представлялся случай проявить их. Он извинился, письма мои он получил, о моем пребывании здесь он сообщил Вердюренам, которым очень хотелось видеть меня и к которым он мне советовал поехать. Он даже хотел увезти меня к ним в тот же вечер, собираясь снова садиться в маленький местный поезд, чтобы ехать к ним на обед. Так как задержка должна была быть еще довольно длительной и до поезда оставалось некоторое время, я, не решаясь согласиться, повел Котара в маленькое казино, — одно из тех, что показались мне такими грустными в вечер моего первого приезда, наполненное теперь шумливыми девушками, которые, за отсутствием кавалеров, танцевали друг с другом. Андре, скользя по паркету, пробиралась ко мне, через какую-нибудь минуту я вместе с Котаром собирался ехать к Вердюренам, как вдруг я окончательно отказался от его предложения, охваченный слишком страстным желанием — остаться с Альбертиной. Дело в том, что я услышал ее смех. И этот смех вызывал в памяти те румяные оттенки, те благоуханные грани, к которым он как будто только что прижимался и какие-то частицы которых, почти весомые, дразнящие и сокровенные, он словно приносил с собой, острый, чувственный и знаменательный, подобный запаху герани.

Одна из девушек, незнакомая мне, села за рояль, и Андре попросила Альбертину повальсировать с нею. Счастливый при мысли, что я останусь с этими девушками в маленьком казино, я обратил внимание Котара на то, как хорошо они танцуют. Но он, становясь на специально-медицинскую точку зрения и проявляя невоспитанность, которая не давала ему считаться с тем, что я знаком с этими девушками, хотя он должен был видеть, как я с ними здоровался, ответил: «Да, но до чего неосторожны родители, которые позволяют своим дочерям приобретать такие привычки. Моим я бы, конечно, не позволил бывать здесь. Хорошенькие они, по крайней мере? Я не различаю их лиц. Вот, смотрите, — прибавил он, указывая мне на Альбертину и Андре, которые медленно вальсировали, прижимаясь друг к другу, — я забыл свое пенсне и не вижу как следует, но они, наверно, на вершине блаженства. Мало кому известно, что женщины познают его главным образом грудью. А посмотрите-ка, их груди вплотную соприкасаются одна с другой». Действительно, груди Андре и Альбертины все время соприкасались. Не знаю, услышали ли они или угадали замечание Котара, но они незаметно отделились одна от другой, хотя и продолжали вальсировать. Андре в эту минуту что-то сказала Альбертине, и та засмеялась тем же самым волнующим глубоким смехом, который я только что слышал. Но волнение, которое он мне принес, было для меня чем-то жестоким; этим смехом Альбертина как будто давала заметить Андре, как будто открывала ей некий сладострастный и тайный трепет. Он звучал словно первые или последние аккорды неведомого празднества. Я вышел вместе с Котаром, рассеянно беседуя с ним, лишь мгновениями думая о сцене, только что виденной мной. Не потому, чтобы Котар был интересным собеседником. В эту минуту он даже стал раздражаться, потому что мы как раз увидели доктора дю Бульбона, который не заметил нас. Он приехал провести некоторое время по ту сторону Бальбекского залива, где к нему обращалось много больных. А Котар, хотя у него и была привычка заявлять, что во время каникул он не занимается практикой, все же надеялся создать себе на этом побережье избранный круг пациентов, чему как будто препятствовал дю Бульбон. Разумеется, местный бальбекский врач не мог мешать Котару. Это был всего-навсего весьма добросовестный врач, который все знал и которому даже про самый маленький зуд нельзя было рассказать, чтобы он тотчас же не назвал вам сложную формулу состава той мази или примочки, которые были нужны. Как на своем милом языке говорила Мари Жиэст, он умел «гасить» раны и язвы. Но он не был знаменит. Правда, Котару он доставил неприятность. С тех пор как Котар решил сменить свою кафедру на кафедру терапии, его специальностью стали интоксикации. Интоксикации — опасное новшество в медицине, ведущее к обновлению ярлыков аптекарей, все изделия которых, в противовес другим подобным же снадобьям, объявляются отнюдь не ядовитыми и будто бы даже помогают против интоксикаций. Это — модная реклама; разве только где-нибудь остается, словно след предыдущей моды, неразборчивая надпись, уверяющая, что товар был тщательно обеззаражен. Интоксикации, кроме того, помогают успокаивать больного, который с радостью узнает, что его паралич — всего лишь недомогание, вызванное самоотравлением организма. Но вот великий князь, у которого, когда он на несколько дней приехал в Бальбек, страшно распух глаз, пригласил Котара, который, получив несколько стофранковых билетов (за меньшую плату профессор не стал бы утруждать себя), признал причиной воспаления интоксикацию и прописал соответствующий режим. Так как распухшему глазу не становилось лучше, великий князь прибег к обыкновенному бальбекскому врачу, который через пять минут извлек из глаза соринку. На другой день ничего уже не было заметно. Соперником более опасным, однако, была одна знаменитость по нервным болезням. Это был человек краснощекий и веселый, — не только потому, что общение с нервнобольными не мешало ему самому пользоваться превосходным здоровьем, но и потому, что пациентов должен был успокаивать при встрече и расставании его громкий смех, в то время как он сам был готов помочь впоследствии своими же руками — руками атлета — надеть на них горячечную рубашку. При всем том, когда с ним в обществе заговаривали о чем-либо, — будь то политика или же литература, — он слушал вас с внимательной благожелательностью, с таким видом, словно хотел сказать: «В чем же дело?», не высказывая сразу же своего мнения, как если бы он был приглашен на консультацию. Но в конце концов, каким бы талантом он ни обладал, он был специалист. Вот почему вся ярость Котара направлена была на дю Бульбона. Впрочем, собираясь уже возвращаться домой, я вскоре же расстался с профессором, другом Вердюренов, пообещав ему навестить их.

Боль, которую мне причинили его слова, касавшиеся Альбертины и Андре, была глубока, но самые мучительные страдания я почувствовал не сразу, как это бывает при отравлениях, которые сказываются лишь через известный срок.

В тот вечер, когда лифтер ходил за Альбертиной, она не пришла — вопреки всем его уверениям. Разумеется, все очарование какой-либо особы реже является причиной любви, чем фраза в таком роде: «Нет, сегодня вечером я не свободна». На эту фразу мы не обращаем внимания, если мы с друзьями; весь вечер мы веселы, нас не занимает знакомый образ, тем временем он погружается в раствор, который и требуется для него; вернувшись домой, мы находим отпечаток, проявленный и совершенно четкий. Мы замечаем, что жизнь — уже больше не та жизнь, с которой накануне мы бы расстались из-за какого-нибудь пустяка, ибо, хотя мы по-прежнему не боимся смерти, все же мы больше не решаемся думать о разлуке.

Впрочем, начиная если и не с часа ночи (время, указанное лифтером), то с трех, я больше не страдал, как прежде, от того, что чувствовал, как все менее вероятным становится для меня ее приход. Уверенность в том, что Альбертина больше не придет, принесла мне полное спокойствие, освежила меня; эта ночь была просто-напросто одна из многих ночей, в которые я не виделся с нею, — вот мысль, служившая для меня исходной точкой. И вот мысль о том, что я увижу ее завтра или в какой-нибудь другой день, становилась сладостной, вырисовываясь над этой пустотой, с которой я примирился. Иногда в такие вечера, занятые ожиданием, тоскливая тревога бывает вызвана каким-нибудь лекарством, которое мы приняли. Страдающий, ложно истолковывая ее, думает, что томится из-за той, которая не приходит. В этом случае любовь, так же как некоторые нервные болезни, возникает оттого, что дано неправильное объяснение причины мучительного недомогания. Объяснение, которое не следует исправлять, по крайней мере поскольку дело идет о любви, — чувстве, которое (чем бы оно ни вызывалось) всегда обманчиво.

На другой день, когда Альбертина написала мне, что она только сейчас вернулась в Эпрвиль, а значит, не получила вовремя моей записки и, если я позволю, навестит меня вечером, — за словами ее письма, как за словами, которые она мне однажды сказала по телефону, я словно почувствовал присутствие существ и наслаждений, которые она мне предпочла. Меня еще раз всецело всколыхнуло мучительное любопытство — узнать, что она могла делать, скрытое любовное чувство, которое мы всегда носим в себе, — на мгновенье я мог подумать, что оно привяжет меня к Альбертине, но оно удовольствовалось тем, что затрепетало и тут же успокоилось, и его последние отзвуки заглохли прежде, чем оно успело прийти в движение.

Во время моего первого пребывания в Бальбеке я, — может быть, так же как и Андре, — плохо понял характер Альбертины. Я думал, что это — легкомыслие, и не знал, смогут ли все наши мольбы удержать ее и заставить отказаться от какой-нибудь garden-party, поездки на ослах, от пикника. Во время моего второго пребывания в Бальбеке я стал подозревать, что это легкомыслие — всего только видимость, a garden-party — только предлог, если не вымысел. В разных формах происходило следующее (я говорю о том, что было видно мне сквозь стекло отнюдь не прозрачное, причем сам я не мог знать, что в действительности находится по другую его сторону). Альбертина страстно уверяла меня в своей нежной любви ко мне. Потом она глядела на часы, потому что ей надо было сделать визит одной даме в Энфревиле, которая принимала будто бы каждый день в пять часов. Мучимый подозрением и к тому же плохо чувствуя себя, я просил, я умолял Альбертину остаться со мной. Это было невозможно (и даже в ее распоряжении оставалось всего пять минут), потому что это рассердило бы даму, малогостеприимную, обидчивую и, по словам Альбертины, убийственно скучную. «Но ведь можно же и не делать визита». — «Нет, моя тетя учила меня, что прежде всего надо быть вежливой». — «Но вы так часто бывали невежливы». — «Тут дело другое, эта дама рассердилась бы на меня, и у меня из-за нее пойдут истории с моей теткой. А я уж с нею не в таких хороших отношениях. Ей важно, чтобы я один раз навестила ее». — «Но раз она принимает каждый день». Тут Альбертина, чувствуя, что она запуталась, указывала другую причину. «Разумеется, она принимает каждый день. Но сегодня я условилась встретиться там с приятельницами. Так будет менее скучно». — «Так, значит, Альбертина, эту даму и ваших приятельниц вы предпочитаете мне, раз вы предпочитаете оставить меня одного, больного и несчастного, лишь бы визит не оказался скучным?» — «Мне-то все равно, что визит будет скучный. Но это — ради них. Я привезу их домой в моей двуколке. Иначе у них не будет никакой возможности вернуться». Я заметил Альбертине, что из Энфревиля есть поезда до десяти часов вечера. «Это верно, но, знаете, возможно, что нас попросят остаться обедать. Она очень гостеприимна». — «Ну, так вы откажетесь». — «Я опять-таки рассержу тетку». — «Впрочем, вы можете пообедать и вернуться на десятичасовом поезде». — «Это, пожалуй, так». — «Ведь иначе нельзя было бы пообедать в городе и вернуться поездом. Но послушайте-ка, Альбертина. Мы сделаем одну очень простую вещь, я чувствую, что на воздухе мне будет лучше; раз вам нельзя сердить эту даму, я провожу вас до Энфревиля. Не бойтесь, я не дойду до башни Елизаветы (вилла этой дамы), я не увижу ни вашей дамы, ни ваших приятельниц». Альбертина была как будто страшно поражена. Голос у нее прервался. Она сказала, что морские купанья не идут ей на пользу. «Вам, может быть, неприятно, что я вас провожу?» — «Да как вы можете это говорить, вы ведь знаете, гулять с вами для меня самое большое удовольствие». Произошел резкий поворот. «Раз уж мы будем с вами гулять, — сказала она мне, — отчего бы нам не пойти в другую сторону? Мы бы вместе пообедали. Было бы так мило. В сущности, по ту сторону Бальбека гораздо красивее. Мне уже начинает надоедать Энфревиль, да и все прочее, все эти уголки, зеленые, как шпинат». — «Но приятельница вашей тетки рассердится, если вы ее не навестите». — «Ну, так она перестанет сердиться». — «Нет, не надо сердить людей». — «Но она даже и не обратит внимания, она принимает каждый день; попаду ли я к ней завтра, послезавтра, через неделю, через две, все равно — все устроится». — «А ваши подруги?» — «О! Они так часто подводили меня. Теперь очередь за мной». — «Но там, куда вы меня зовете, после девяти часов вечера уже нет поезда». — «Ну так что ж, девять часов — это превосходно. И потом никогда не нужно задумываться — как вернуться домой. Всегда найдется тележка или велосипед, на крайний случай есть собственные ноги». — «Найти что-нибудь, Альбертина, можно всегда — какая у вас прыть! По направлению к Энфревилю, где маленькие деревянные платформы — одна возле другой, — там можно. Но по направлению к… — это дело другое». — «Даже и в этом направлении. Обещаю, что доставлю вас целым и невредимым». Я чувствовал, что ради меня Альбертина отказывается от чего-то уже подготовленного, о чем она не хотела мне говорить, и что кто-то будет чувствовать себя таким же несчастным, каким чувствовал себя я. Увидев, что то, чего ей хотелось, невозможно — раз я буду сопровождать ее, она совершенно отказалась от своего намерения. Она знала, что это не будет непоправимо. Ибо, как у всех женщин, в жизни которых совмещаются разные вещи, у нее была точка опоры, никогда не ослабевающая: сомнение и ревность. Конечно, она не старалась вызывать их, — напротив. Но влюбленные так подозрительны, что им повсюду чудится ложь. Таким образом, Альбертина была не хуже других и знала по опыту, что всегда с уверенностью сможет вернуться к людям, которых она бросила в тот или иной вечер (вовсе не догадываясь, что этим она обязана ревности). То неизвестное лицо, которое она бросает ради меня, будет страдать, от этого еще больше полюбит ее (Альбертина не знала, что именно в этом — причина) и, чтобы больше не страдать, само вернется к ней, как это сделал бы и я. Но я не хотел ни огорчать, ни утомляться, ни становиться на страшный путь розысков, многообразного бесконечного надзора. «Нет, Альбертина, я не желаю портить вам удовольствие, отправляйтесь к вашей даме в Энфревиль или хотя бы к тому человеку, который скрывается за этим псевдонимом, — мне это все равно. Настоящая причина, по которой я с вами не пойду, та, что вам этого не хочется, что прогулка, которую вы совершили бы со мной, не та, которую вам хотелось совершить, — доказательство: вы раз пять, даже больше, противоречили себе, сами того не замечая». Бедная Альбертина испугалась, что ее противоречия, которых она не заметила, были более серьезны. Она как следует не помнила той лжи, которую наговорила. «Вполне возможно, что я противоречила себе. Я совсем не соображаю от морского воздуха. Я все время путаю имена». И вот (это доказало мне, что теперь ей даже и не было бы надобности в долгих и нежных уверениях, чтобы я поверил ей) я вновь почувствовал боль, как бы от раны, когда услышал признание в том, что я только смутно предполагал. «Ну так вот, решено, я ухожу, — трагическим тоном сказала она, не удержавшись от того, чтобы посмотреть на часы, — не опоздала ли она в другое место, поскольку теперь я давал ей повод не проводить вечер со мной. — Вы слишком злой. Я все меняю, чтобы провести с вами славный вечерок, а теперь вы не хотите и еще обвиняете меня во лжи. Вы никогда не бывали со мной таким жестоким. Море будет моей могилой. Я никогда больше не увижу вас. (Сердце мое забилось при этих словах, хоть я и был уверен, что она вернется завтра же, как и оказалось.) Я утоплюсь, я брошусь в воду». — «Как Сафо». — «Еще новое оскорбление: вы сомневаетесь не только в том, что я говорю, но и в том, что я делаю». — «Да нет, моя милая, я сказал это без всякого умысла, клянусь вам, вы же знаете, что Сафо бросилась в море». — «Нет, нет, у вас нет никакого доверия ко мне». Взглянув на часы, она увидела, что уже — без двадцати; она побоялась пропустить то, что ей предстояло, и, выбрав самый короткий способ попрощаться (в чем она, впрочем, извинилась, когда на другой день пришла навестить меня, — по-видимому, то, другое лицо не было свободно в этот день), унеслась бегом, крикнув: «Прощайте навсегда» — тоном отчаяния. И может быть она в самом деле была в отчаянии. Ибо, лучше меня зная, что она делает в эту минуту, она, более строгая и вместе с тем более снисходительная к себе, чем я по отношению к ней, все-таки сомневалась — захочу ли я принимать ее после того, как она рассталась со мной. И мне кажется, что она мной дорожила, — настолько, что то, другое лицо ревновало еще больше, чем я.

Несколько дней спустя, когда мы находились в танцевальном зале бальбекского казино, вдруг вошли сестра и кузина Блока, которые теперь обе стали очень хорошенькие, но которым из-за моих приятельниц я больше не кланялся, ибо младшая — кузина — жила, как это всем было известно, с актрисой, с которой она познакомилась еще в первый мой приезд. Андре, услышав какой-то намек на это, сделанный вполголоса, сказала мне: «О! К этим вещам я отношусь так же, как Альбертина, — нам обеим ничто так не противно, как это». Что же касается Альбертины, то, сидя рядом со мной на диванчике и разговаривая со мной, она повернулась спиной к этим двум девушкам неприличного поведения. И все же я заметил, что еще до того, как она переменила позу, в тот момент, когда появились мадмуазель Блок и ее кузина, в глазах моей приятельницы возникла та резкая и глубокая сосредоточенность, которая лицу резвой девушки придавала серьезное, даже значительное выражение и сменялась у нее грустью. Но Альбертина тотчас же обратила ко мне свой взгляд, все же какой-то странно неподвижный и задумчивый. Когда мадмуазель Блок и ее кузина, которые очень громко смеялись и испускали малоприличные крики, наконец ушли, я спросил Альбертину, не есть ли маленькая блондинка (подруга актрисы) та самая, которая вчера получила приз на цветочном корсо. «Ах! Я не знаю, — сказала Альбертина, — разве одна из них блондинка? Должна вам сказать, что они меня особенно не интересуют, я никогда не разглядывала их. Разве одна из них блондинка?» — обратилась она тоном вопросительным и небрежным к трем своим подругам. Так как дело шло о лицах, которых Альбертина каждый день встречала на дамбе, то это неведение показалось мне чем-то преувеличенным, если даже не притворным. «Они как будто тоже не особенно разглядывают нас», — сказал я Альбертине, может быть строя гипотезу, впрочем не вполне ясно продуманную мной, что в том случае, если Альбертина любит женщин, я избавлю ее от всяких сожалений, показав ей, что она не привлекла их внимания и что вообще не принято, даже у самых испорченных, интересоваться девушками, которых они не знают. — «Они нас не разглядывали? — необдуманно ответила мне Альбертина. — Они все время только этим и занимаются». — «Но вы же не можете это знать, — сказал я ей, — вы сидели к ним спиной». — «Ну, а это?» — ответила она мне, показывая на вделанное в стену, против нас, большое зеркало, которого я не заметил и с которого, как я это понял теперь, моя приятельница, разговаривая со мной, все время не сводила своих красивых глаз, полных беспокойства.

С того дня, когда Котар вошел со мной в маленькое энкарвильское казино, Альбертина уже не казалась той, что прежде, хотя я и не разделял мнение, высказанное Котаром; вид ее вызывал во мне гнев. Я сам изменился в той мере, в какой она казалась мне иной. Я больше уже не желал ей добра; в присутствии ее, также и в отсутствии, если только мои слова могли быть переданы ей, я говорил о ней самые обидные вещи. Впрочем, бывали и передышки. Однажды я узнал, что Альбертина и Андре приняли приглашение от Эльстира… Я не сомневался в том, что приглашение они приняли в надежде на то, что по пути домой им, словно каким-нибудь воспитанницам из пансиона, удастся позабавиться, передразнивая девушек неприличного поведения, и испытать, не признаваясь в этом, наслаждение своей девственностью, при мысли о котором сердце у меня сжималось; я, без предупреждения, лишь бы смутить Альбертину и лишить ее удовольствия, на которое она рассчитывала, неожиданно пришел к Эльстиру. Но там я встретил только Андре. Альбертина выбрала другой день, в который там должна была быть ее тетка. Тут я сказал себе, что, должно быть, Котар ошибся; благоприятное впечатление, которое произвело на меня присутствие Андре без ее подруги, еще сохранялось и настраивало меня на более мягкий лад по отношению к Альбертине. Но это продолжалось не больше времени, чем периоды мимолетного улучшения, наступающие в состоянии тех слабых здоровьем людей, которые от какого-нибудь пустяка снова становятся больны. Альбертина вызывала Андре на игры, которые, хотя, может быть, и не заходили особенно далеко, все же были не совсем невинны; страдая от этого подозрения, я в конце концов прогонял его. Едва я избавлялся от него, как оно возрождалось в другой форме. Вот я видел, как Андре с той грациозностью, что была ей присуща, ласкаясь кладет голову на плечо Альбертины, целует ее в шею, полузакрыв глаза; или они обменивались быстрым взглядом; или кому-нибудь случалось обронить слово о том, что он видел их, когда они вдвоем шли купаться, — всё мелочи, которыми обычно полна окружающая нас атмосфера и которые в течение целого дня воспринимаются большинством людей, не принося вреда их здоровью и не влияя на их настроение, но становятся источником боли и новых страданий для человека предрасположенного. Порою я, даже и не видя Альбертины, даже ничего не слыша о ней, вдруг вспоминал какую-нибудь позу, в которой Альбертина сидела подле Жизели и которая показалась мне в то время невинной: теперь ее было достаточно, чтобы уничтожить спокойствие, которое мне вновь удалось обрести, — мне даже не нужно было дышать отравленным воздухом, я, как сказал бы Котар, сам вводил в себя яд. Тогда мне приходило на ум все, что я знал о любви Свана и Одетты, о том, как Сван всю жизнь бывал обманут. В сущности, если вдуматься, то гипотеза, позволившая мне мало-помалу создать себе представление о характере Альбертины в его целом и мучительно истолковывать каждый момент в жизни, которую я не мог проверить полностью, была воспоминанием, навязчивой мыслью о характере г-жи Сван, каким мне его описывали. Рассказы о нем способствовали тому, что впоследствии моя фантазия строила предположение, будто Альбертина, вовсе не будучи хорошей девушкой, может обладать такой же безнравственностью, таким же свойством обманывать, как старая развратница, и я начинал думать обо всех тех страданиях, которые ждали бы меня в том случае, если бы я когда-нибудь должен был полюбить ее. Однажды, стоя перед Гранд-отелем, на моле, где все мы были вместе, я обратился к Альбертине с самыми жестокими и самыми обидными словами, и Роземонда сказала: «Ах! Как вы все-таки переменились к ней, раньше всё было для нее, она была всё, а теперь уже ни на что и не годится». Чтобы еще резче подчеркнуть мое отношение к Альбертине, я собирался наговорить всевозможных любезностей по адресу Андре, которая, если и была подвержена тому же пороку, все же, как мне казалось, более заслуживала снисхождения, ибо она была болезненна и страдала неврастенией, как вдруг на перпендикулярной к молу улице, на углу которой мы стояли, появилась коляска г-жи де Камбремер, запряженная двумя лошадьми, которые бежали мелкой рысцой. Председатель суда, который в эту минуту направлялся к нам, мгновенно, едва только разглядел эту коляску, отскочил назад, чтобы его не увидели вместе с нами; затем, когда, как ему показалось, взгляды маркизы могли бы встретиться с его взглядами, он очень низко поклонился ей. Но коляска, вместо того чтобы продолжать свой путь, как это казалось наиболее естественным, по Морской улице, скрылась во дворе гостиницы. Наверно, после этого прошло минут десять, когда лифтер, совершенно запыхавшись, пришел сообщить мне: «Это маркиза де Камамбер приехала сюда, чтоб повидать мосье. Я подымался наверх, искал в читальной, я нигде не мог найти мосье. К счастью, мне пришло в голову посмотреть на пляже». Он едва кончил свое повествование, как уже, в сопровождении невестки и весьма церемонного господина, ко мне приблизилась маркиза, приехавшая, очевидно, с какого-нибудь утреннего раута или чаепития где-либо по соседству и совершенно сгорбившаяся под бременем не столько старости, сколько целого множества предметов роскоши, которыми она была обвешана, ибо считала, что более любезно и более достойно ее положения — казаться как можно более «одетой» в глазах людей, с которыми ей только что пришлось видеться. В сущности именно этого «десанта» Камбремеров в гостинице так боялась когда-то моя бабушка, желавшая оставить Леграндена в неведенье о том, что мы, быть может, поедем в Бальбек. Мама тогда смеялась над этими опасениями, внушаемыми событием, которое она считала невозможным. И вот наконец оно все-таки произошло, но иным путем и без всякого участия Леграндена. «Можно ли мне остаться, если я вам не помешаю, — попросила меня Альбертина (в глазах которой оставались еще слезы, вызванные теми жестокими словами, которые я ей наговорил, и не без радости замеченные мной, хоть я и притворился, что не вижу их), — мне надо было бы сказать вам кое-что». Шляпа с перьями, увенчанная еще булавкой с сапфиром, небрежно была надета на парик г-жи де Камбремер, точно знак отличия, предъявление которого необходимо, но и достаточно, место — безразлично, изящество — условно, и который не обязательно должен быть неподвижно укреплен. Несмотря на жару, почтенная женщина надела черную накидку, напоминавшую далматику, а поверх ее свисала горностаевая епитрахиль, ношение которой, как казалось, было связано не с температурой и временем года, а с характером самой церемонии. А на груди г-жи де Камбремер золотой кружок, усаженный жемчугами, символ баронства, — висел, прикрепленный к цепочке, точно нагрудный крест. Господин был знаменитый парижский адвокат, дворянского рода, приехавший на три дня в гости к Камбремерам. Это был один из тех людей, которых самая полнота их профессионального опыта заставляет презирать свою профессию и которые, например, говорят: «Я знаю, что хорошо умею защищать, зато мне и неинтересно защищать», или: «Мне больше неинтересно оперировать; я знаю, что оперирую хорошо». Люди умные, артистические, они видят, как их зрелость, щедро обогащаемая успехом, озаряется тем «умом», той «артистичностью», которую за ними признают и их собратья и которая наделяет их чем-то вроде вкуса и разборчивости. Они загораются страстью к живописи не великого художника, но все же художника весьма выдающегося, и на покупку его произведений употребляют немалые доходы, которые приносит им их деятельность. Ле Сиданер был тем художником, которого избрал друг Камбремеров, человек, впрочем, весьма приятный. Он хорошо говорил о книгах, — правда, не о книгах истинных мастеров, а тех авторов, которые мастерски овладели своим пером. Единственно досадный недостаток, который был у этого любителя искусства, состоял в том, что он постоянно пользовался некоторыми совершенно застывшими словосочетаниями, например «в своем большинстве», что придавало всему тому, о чем он собирался говорить, характер чего-то значительного и неполного. По словам г-жи де Камбремер, она воспользовалась поездкой к друзьям, жившим вблизи Бальбека и созвавшим гостей сегодня днем, чтобы затем навестить меня, как она обещала Роберу де Сен-Лу. «Вы знаете, он вскоре должен провести несколько дней в этих краях. Его дядя Шарлюс отдыхает сейчас у своей кузины, герцогини Люксембургской, и господин де Сен-Лу воспользуется случаем повидаться с теткой и заодно заехать в свой прежний полк, где его очень любят, очень ценят. У нас часто бывают офицеры, которые все говорят о нем с бесконечными похвалами. Как это было бы мило, если бы вы доставили нам это удовольствие и приехали к нам в Фетерн». Я представил ей Альбертину и ее подруг. Г-жа де Камбремер назвала наши имена своей невестке. Та, хранившая ледяную холодность с мелкими дворянчиками, с которыми она, как с соседями, должна была общаться, такая сдержанная — из опасения уронить себя, — мне, напротив, с лучезарной улыбкой протянула руку, успокоенная и обрадованная присутствием друга Робера де Сен-Лу, которого последний, обладая большей долей светского лукавства, чем он давал это заметить, изобразил ей весьма близким другом Германтов. В противоположность своей свекрови, г-жа де Камбремер располагала двумя разными формами вежливости. Если бы я был знаком с ней через ее брата Леграндена, то мне на долю в лучшем случае выпала бы первая из них, сухая, невыносимая. Но для друга Германтов ей просто не хватало улыбок. В гостинице помещением, наиболее удобным для приема гостей, была читальня, — это место, некогда столь страшное, куда теперь я входил по десять раз в день и откуда свободно выходил, чувствуя себя хозяином, подобно тем не очень опасным сумасшедшим, которые так давно находятся в лечебном заведении, что врач доверил им ключ от здания. И вот я предложил г-же де Камбремер пройти в читальню. А так как это место уже не представляло для меня никакой прелести, ибо лица вещей меняются для нас так же, как и человеческие лица, то предложение это я сделал, нисколько не волнуясь. Но она отвергла его, предпочитая остаться на свежем воздухе, и мы туг же и уселись на террасе гостиницы. Здесь я нашел и подобрал томик г-жи де Севинье, который мама не успела взять с собой, стремительно спасаясь бегством, когда узнала, что ко мне приехали гости. Она так же, как и бабушка, боялась вторжения посторонних людей и из страха, что не сможет ускользнуть, если даст неприятелю окружить себя, она убегала с такой поспешностью, по поводу которой и мой отец и я всегда шутили. Г-жа де Камбремер в той же самой руке, которой она сжимала ручку зонтика, держала несколько вышитых мешочков, маленькую корзиночку, отделанный золотом кошелек с узорчатыми шнурками и кружевной носовой платок. Мне казалось, что ей удобнее было бы положить эти вещи на стул, но я чувствовал, что неприлично и бесполезно было бы просить ее расстаться с этими украшениями ее пастырской поездки и ее светского священнодействия. Мы смотрели на море, над которым плавно носились разбросанные чайки, словно белые венчики. Опустившись до того обыкновенного «среднего уровня», к которому приводит нас светский разговор, а также и наше желание понравиться, — но не с помощью наших достоинств, неизвестных нам самим, а с помощью того, что, как нам кажется, должны ценить наши собеседники, — я невольно заговорил с г-жой де Камбремер, урожденной Легранден, так, как это мог бы сделать ее брат. «Они, — сказал я, говоря о чайках, — неподвижны и белы, как кувшинки». И в самом деле они казались неподвижными точками, к которым и устремлялись маленькие волны, качавшие их, — так что волны эти, по контрасту, словно оживали, одушевленные каким-то намерением. Маркиза-вдова не уставала восхвалять великолепный вид на море, который у нас был в Бальбеке, и завидовала мне, — она, которая из Ла-Распельер (где, впрочем, она не жила в этом году) видела волны только издали. Она имела две своеобразные привычки, связанные с ее восторженной любовью к искусствам (особенно к музыке) и вместе с тем — с недостатком зубов. Всякий раз, когда она говорила на эстетические темы, ее слюнные железы, — как у некоторых животных в период течки, — начинали выделять слюну в таком изобилии, что в углах рта старой дамы, лишенного зубов, на губах, окруженных совсем маленькими усиками, появлялось несколько капель, которым здесь вовсе было не место. Она тотчас же снова проглатывала их — с глубоким вздохом, точно человек, переводящий дыхание. Если же речь шла о каких-нибудь чрезмерных музыкальных красотах, она в энтузиазме воздымала руки и изрекала какие-нибудь суммарные суждения, энергично прожеванные и в случае надобности приобретавшие и носовой оттенок. Мне же никогда не приходило в голову, что с банального бальбекского пляжа в самом деле может открываться «вид на море», и простые слова г-жи де Камбремер меняли мои взгляды на этот счет. Зато, — и это я сказал ей, — я вечно слышал похвалы бесподобному виду, который открывается из Ла-Распельер, расположенной на вершине холма и где, в большой гостиной с двумя каминами, один ряд окон выходит на море, виднеющееся в конце сада, сквозь листву, и на Бальбек, а другой ряд окон — на долину. «Как вы любезны и как это хорошо сказано: море сквозь листву. Это прелестно, можно сказать… веер». И по глубокому вздоху, имевшему целью задержать слюну и осушить усы, я почувствовал, что комплимент был искренний. Но маркиза, урожденная Легранден, хранила холодность, чтобы выразить презрение, — правда, не к моим словам, но к словам своей свекрови. Впрочем, она не только презирала направление ее ума, но также сожалела о ее любезности, вечно боясь, что у других может сложиться недостаточно высокое мнение о Камбремерах. «И какое милое название, — сказал я. — Хотелось бы узнать происхождение всех этих названий». — «Что касается этого названия, то я могу вам сказать, — мягко ответила мне старая маркиза. — Это родовое поместье моей бабушки Арашпель, род этот не знаменитый, но хороший и очень древний провинциальный род». — «Как не знаменитый? — сухо прервала ее невестка. — В соборе в Байе целое окно занято изображением его герба, а в Авранше, в главной церкви, находятся гробницы нашего рода. Если вас забавляют эти старые названия, — прибавила она, — то вы опоздали на год. Мы добились перевода в приход Крикто, несмотря на все трудности, связанные с переменой епархии, одного старика-священника из местности, где лично у меня есть владения, — это очень далеко отсюда, — из Комбре, где добрый человек впадал в неврастению. К несчастью, морской воздух не пошел ему на пользу при его преклонном возрасте; его неврастения усилилась, и он вернулся в Комбре. Но он, пока был нашим соседом, развлекался тем, что наводил справки во всяких древних грамотах, и написал маленькую брошюру о местных названиях, довольно любопытную. Впрочем, теперь он вошел во вкус, говорят, что свои последние годы он посвящает писанию большого труда о Комбре и его окрестностях. Я пришлю вам его брошюру об окрестностях Фетерна. Это настоящий труд монаха-бенедиктинца. Вы прочитаете в нем очень интересные вещи о нашей старой Распельер, о которой моя свекровь отзывается слишком уж сдержанно». — «Как бы то ни было, — ответила г-жа де Камбремер старшая, — в этом году Ла-Распельер уже не наша и мне не принадлежит. Но чувствуется, что вы по природе художник; вы должны были бы рисовать, а я так рада была бы показать вам Фетерн, который гораздо лучше, чем Ла-Распельер». Ибо с тех пор, как Камбремеры сдали это свое жилище Вердюренам, его возвышенное положение вдруг перестало казаться им тем, чем оно было для них столько лет, утратило свое исключительное в этих краях преимущество, состоявшее в том, что оттуда открывался вид и на море и на долину, но зато внезапно — и слишком поздно — представило то неудобство, что для того, чтобы приехать или уехать, все время нужно было подниматься или спускаться. Словом, можно было подумать, что если г-жа де Камбремер сдала свое имение, то не столько ради приумножения доходов, сколько ради отдыха для лошадей. И, по ее словам, она была в восторге, что в Фетерне море у нее все время так близко, — она, которая в течение столь долгого времени, забывая о тех Двух месяцах, что проводила там, видела море только сверху и как будто в панораме. «Я как бы открываю его в мои годы, — говорила она, — и как я наслаждаюсь им! Это так хорошо. Я за гроши сдала бы Распельер, лишь бы быть вынужденной жить в Фетерне».

— Вернемся к темам более интересным, — начала сестра Леграндена, которая говорила старой маркизе: «матушка», но с годами стала проявлять дерзость в обращении с нею, — вы говорили о кувшинках: я думаю, вам знакомы кувшинки, писанные Клодом Моне. Какой гений! Они интересуют меня тем более, что вблизи Комбре, того места, где, как я вам говорила, находятся мои владения… — Но она предпочла не слишком распространяться о Комбре. «Ах! Это, наверно, та самая серия, о которой нам рассказывал Эльстир, величайший из современных художников!» — воскликнула Альбертина, ничего не говорившая до сих пор. — «А! Видно, что мадмуазель любит искусство», — воскликнула г-жа де Камбремер, которая, глубоко вздохнув, поспешила проглотить слюну. — «С вашего разрешения, сударыня, я предпочту ему Ле Сиданера, — сказал, улыбаясь с видом знатока, адвокат. А так как в прежние времена он одобрял, или видел, как другие одобряют некоторые «смелые новшества» Эльстира, то прибавил: — Эльстир был одарен, он даже почти что был в числе передовых, но не знаю, почему перестал двигаться вперед, погубил себя». Г-жа де Камбремер согласилась с адвокатом в том, что касалось Эльстира, но, к великому сожалению своего гостя, приравняла Моне к Ле Сиданеру. Нельзя сказать, чтоб она была глупа; ум ее, лившийся через край, был для меня, я это чувствовал, совершенно бесполезен. Солнце как раз садилось, чайки были теперь желтые, как кувшинки с другого полотна в той же самой серии Моне. Я сказал, что знаю эту серию, и (продолжая подражать языку брата, чье имя я еще не решался назвать) прибавил, что жаль, что ей не пришла мысль приехать вчера, ибо в этот же час она могла бы полюбоваться освещением в духе Пуссена. Если бы какой-нибудь нормандский дворянчик, незнакомый Германтам, сказал ей, что ей следовало бы приехать вчера, она бы, наверно, приняла гордый и оскорбленный вид. Но я мог бы быть еще гораздо более фамильярным, а она лишь продолжала бы оставаться воплощением кротости, ласковой и цветущей; в этот жаркий и ясный вечер я мог вволю распоряжаться тем огромным медовым пирогом, каким столь редко являлась г-жа де Камбремер и который заменил собой пти-фуры, по забывчивости не предложенные мною моим гостям. Но имя Пуссена, не повлияв на приветливость светской женщины, вызвало протесты со стороны любительницы искусства. Услышав это имя, она в шесть приемов, почти не отделенных один от другого никакими интервалами, проговорила, чуть-чуть пощелкивая языком, — а для ребенка, готового совершить глупость, это служит и знаком порицания и вместе с тем запрещением продолжать: «Бога ради, после такого художника, как Моне, который просто-напросто гений, не называйте мне бездарного шаблонного старика вроде Пуссена. Я вам так прямо и скажу, что считаю его убийственно-скучным. Что вы поделаете, ведь не могу же я называть это живописью. Моне, Дега, Мане — да, это художники. Очень любопытно, — прибавила она, устремляя испытующий и восхищенный взор в какую-то неопределенную точку пространства, где она видела свою собственную мысль, — очень любопытно, раньше я предпочитала Мане. Сейчас я по-прежнему восхищаюсь Мане, это само собой, но мне кажется, я ему, пожалуй, предпочитаю Моне. Ах! Эти соборы!» Она столь же добросовестно, сколь любезно, осведомляла меня об эволюции, проделанной ее вкусом. И чувствовалось, что стадии, через которые прошел этот вкус, не были, на ее взгляд, менее значительны, чем разные манеры самого Моне. Впрочем, для меня не было чего-либо лестного в том, что она признавалась мне в своих восторгах, ибо даже в обществе самой ограниченной провинциалки она и пяти минут не могла просидеть без того, чтобы не почувствовать потребности исповедаться в них. Когда какая-нибудь важная дама из Авранша, которая не была бы способна отличить Вагнера от Моцарта, говорила в присутствии г-жи де Камбремер: «За время нашего пребывания в Париже не было никаких интересных новинок, мы были один раз в Комической опере, давали «Пелеаса и Мелисанду», это ужасно», — г-жа де Камбремер не только вся кипела, но испытывала потребность воскликнуть: «Да наоборот, это маленький шедевр» и «поспорить». Быть может, то была привычка, приобретенная в Комбре от сестер моей бабушки, которые называли это: «сражаться за правое дело» и любили те обеды, когда, — как они это знали заранее, каждую неделю, — им выпадало на долю защищать своих богов от филистеров. Так и г-жа де Камбремер любила «погорячиться», вступая в споры об искусстве, как другие — в споры о политике. Она становилась на сторону Дебюсси, так же как стала бы на сторону какой-нибудь своей приятельницы, чье поведение вызвало бы нарекания. А ведь она должна была понять, что, говоря: «Да нет, это же маленький шедевр», она не могла у человека, которого ставила на свое место, создать экспромтом тот уровень художественной культурности, в результате которой они могли бы прийти к согласию, не имея уже надобности в спорах. «Надо мне будет спросить у Ле Сиданера, что он думает о Пуссене, — сказал мне адвокат. — Он скрытный, молчаливый человек, но я уж сумею допытаться».

— Впрочем, — продолжала г-жа де Камбремер, — я не выношу закатов, это романтика, опера. Вот почему я терпеть не могу дом моей свекрови с его южными растениями. Вы увидите, это похоже на парк в Монте-Карло. Вот почему мне больше нравится ваше побережье. Оно более печальное, более искреннее, тут есть маленькая дорожка, откуда моря не видать. В дождливые дни тут только слякоть — это целый мир. Тут то же самое, что с Венецией, я терпеть не могу Большой канал и не знаю ничего более трогательного, чем маленькие улицы. Впрочем, весь вопрос — в окружении. — «Но, — сказал я ей, чувствуя, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах г-жи де Камбремер — это сообщить ей, что он снова вошел в моду, — господин Дега уверяет, что не знает ничего более прекрасного, чем вещи Пуссена в Шантильи». — «Что такое? Я не знаю тех, что в Шантильи, — сказала мне г-жа де Камбремер, не желавшая быть другого мнения, чем Дега, — но я могу говорить о луврских его вещах, которые ужасны». — «Он тоже чрезвычайно восхищается ими». — «Надо мне будет снова взглянуть на них. Все это не очень свежо в моей памяти», — ответила она после минутного молчания и так, как будто благоприятное суждение о Пуссене, которое ей в скором времени несомненно предстояло высказать, должно было зависеть не от новости, сообщенной мною, а от дополнительного испытания, которому она собиралась подвергнуть луврские картины Пуссена, дабы иметь возможность отказаться от своего мнения. Удовлетворившись тем, что являлось началом отречения, поскольку она если и не восхищалась еще вещами Пуссена, то уже откладывала дело до следующего разговора, я, не желая подвергать ее все той же пытке, сказал ее свекрови о том, как много мне рассказывали о замечательных цветах в Фетерне. Она скромно заговорила о маленьком садике, похожем на садик какого-нибудь кюре, за домом, куда она по утрам в капоте выходит прямо из комнат — накормить своих павлинов, взять снесенные за ночь яйца и нарвать цинний и роз, которые на столе, окаймляя жареную рыбу или яйца в масле, напоминают ей его аллеи. «Это правда, у нас много роз, — сказала она, — розовые кусты у нас почти что слишком близко от самого дома, бывают дни, когда от них у меня делается головная боль. На террасе в Ла-Распельер, куда ветер приносит запах роз, но уже не такой одуряющий, это приятнее». Я обернулся к ее невестке. «Прямо как в «Пелеасе», — сказал я ей, чтобы польстить ее модернистическим вкусам, — этот запах роз, поднимающийся до террас. В самой партитуре этот аромат так силен, что я, страдая и hay-fever и rose-fever, всякий раз должен был чихать, когда слушал эту сцену».

— «Пелеас» — какой шедевр, — воскликнула г-жа де Камбремер, — я от него без ума, — и, приближаясь ко мне с жестами дикарки, которая пожелала бы кокетничать со мной, пуская в ход пальцы, чтобы отмечать воображаемые ноты, она стала напевать нечто такое, что для нее, насколько я мог предположить, должно было представлять прощание Пелеаса, и продолжала это занятие со страстным упорством, как будто большое значение было в том, что г-жа де Камбремер напомнит мне сейчас эту сцену или, вернее, покажет, что она ее помнит. «Мне кажется, — прибавила она, — что это еще прекраснее, чем «Парсифаль», потому что в «Парсифале» даже величайшие красоты несвободны от известной примеси мелодических, а значит — немощных фраз». — «Сударыня, — сказал я старой маркизе, — я знаю, что вы прекрасная пианистка. Мне очень бы хотелось послушать вас». Г-жа де Камбремер-Легранден смотрела на море, чтобы не принимать участия в беседе. Считая, что музыка не принадлежит к вещам, любимым свекровью, она смотрела на ее, признанный другими, талант, воображаемый по ее мнению, а в действительности — весьма замечательный, как на виртуозность, лишенную интереса. Правда, единственная оставшаяся еще в живых ученица Шопена справедливо утверждала, что манера игры учителя, его «чувство» передалось через ее посредство одной лишь г-же де Камбремер, но играть так, как Шопен, далеко не являлось достоинством в глазах сестры Леграндена, которая никого в мире не презирала так, как польского композитора. «О! Они улетают!» — воскликнула Альбертина, показывая мне на чаек, которые, теряя теперь сходство с цветами, делавшее их неузнаваемыми, все вместе поднимались к солнцу. «Их гигантские крылья мешают им ступать по земле», — сказала г-жа де Камбремер, путая чаек с альбатросами. — «Я очень их люблю, я насмотрелась на них в Амстердаме, — сказала Альбертина. — Они пахнут морем, они даже в камнях мостовой чуют его запах». — «А! Вы были в Голландии, вы знакомы с Вермером?» — спросила г-жа де Камбремер, властно и таким тоном, каким она сказала бы: «Вы знакомы с Германтскими?», ибо снобизм, меняя свои объекты, не меняет тона. Альбертина ответила, что нет, — она думала, что это живой человек. Но это осталось незамеченным. «Я была бы очень рада поиграть вам, — сказала мне г-жа де Камбремер. — Но вы знаете, я играю лишь такие вещи, которые вашему поколению уже не интересны. Я воспитывалась в культе Шопена», — сказала она мне, понизив голос, так как боялась своей невестки и знала, что, поскольку та не считает музыкой произведения Шопена, играть его хорошо или плохо — выражения, лишенные смысла. Она лишь признавала, что у свекрови ее есть техника, что она хорошо исполняет быстрые пассажи. «Меня вовеки не заставят признать, что она музыкантша», — говорила в заключение г-жа де Камбремер-Легранден. Ибо она считала себя «передовой», и (только в области искусства) «ничто не было для нее достаточно левым», как она говорила, представляя себе, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует по одной линии и что Дебюсси в некотором роде является сверх-Вагнером, композитором еще несколько более передовым, чем Вагнер. Она не отдавала себе отчета в том, что если Дебюсси не был столь уж независим от Вагнера, чему сама она должна была поверить несколько лет спустя, — ибо мы все-таки всегда пользуемся завоеванным оружием, когда желаем окончательно освободиться от того, кого мы только что победили, — то все же, после пресыщения, которое публика начала испытывать от вещей, слишком полных содержания, вещей, где все выражено, он старался удовлетворить противоположную потребность. Само собой, целые теории сразу же приходили на помощь этой реакции, подобные тем, которые в политике служат опорой законам против союзов, восточным войнам (противоестественное воспитание, желтая опасность и т. д. и т. д.). Говорилось, что торопливой эпохе подобает быстрое искусство, совершенно так же, как если бы сказали, что будущая война не сможет продлиться больше двух недель или что по вине железных дорог будут заброшены глухие уголки, которые любезны дилижансам и которые, однако, благодаря автомобилю все-таки снова должны были войти в почет. Рекомендовалось не утомлять внимание слушателя, как будто мы не располагаем разными формами внимания, причем именно от художника зависит возможность пробудить наиболее благородные из них. Ибо те, кто зевают от усталости, прочтя десять строчек посредственной статьи, каждый год вновь совершают путешествие в Байрейт, чтобы послушать «Тетралогию». Впрочем, должен был наступить и такой день, когда на некоторое время Дебюсси объявили столь же слабым, как Масне, а партию Мелисанды с ее резкими переходами низвели до степени «Манон». Ведь теории и школы, подобно микробам и кровяным шарикам, пожирают друг друга и своей борьбой обеспечивают непрерывность жизни. Но тогда это время еще не наступило.

Подобно тому, как на бирже повышение фондов идет на пользу целому ряду ценных бумаг, так и некоторым авторам, раньше презираемым, была выгодна эта реакция, потому ли, что презрение было не заслужено или просто потому, что они были его жертвами, и таким образом, восхваляя их, можно было блистать новизной. И даже в отдаленном прошлом старались отыскать какой-нибудь независимый талант, на репутацию которого современное движение как будто не должно было влиять, но чье имя, как говорили, благосклонно называл тот или иной из новых мастеров. Часто это бывает потому, что мастер, кто бы он ни был, как бы своеобразна ни была его школа, в суждениях своих руководствуется подлинным чувством, отдает справедливость таланту всюду, где его находит, и даже не столько таланту, сколько прелести какого-нибудь порыва вдохновения, которым он некогда насладился, которое связывается с каким-нибудь любимым мгновением его юности. Иногда же — потому, что некоторые художники другой эпохи воплотили в какой-нибудь самой простой своей вещи нечто похожее на то, что новый мастер, как он постепенно отдал себе в этом отчет, сам хотел осуществить. Тогда он в этом старом мастере видит как бы предшественника: при всем различии формы ему дорого в нем хотя бы отчасти, хотя бы временно родственное усилие. В произведениях Пуссена многое напоминает Тернера, флоберовская фраза встречается у Монтескье. А иногда эти слухи о пристрастиях мастера бывали только плодом ошибки, неизвестно где возникшей и потом распространившейся среди учеников. Но имя, будучи названо, благоденствовало благодаря фирме, под покровительством которой оно вступало в свет как раз вовремя, ибо если в выборе самого мастера и возможна известная свобода и настоящий вкус, то последователи его руководствуются лишь теорией. И вот ум, двигаясь по привычной для него линии, представляющей ряд зигзагов, один раз отклоняясь в одну сторону, а следующий раз — в другую, противоположную, снова направил свет, падающий сверху, на целый ряд произведений, к числу которых потребность в справедливости или в обновлении, или же вкусы Дебюсси, или же его прихоть, или какое-нибудь суждение, может быть даже и не высказанное им, заставили прибавить вещи Шопена. Восхваляемые судьями, возбуждавшими полное доверие, они, которым на пользу шло восхищение, вызываемое «Пелеасом», обрели теперь новый блеск, и даже те, кто больше не слушал их, так стремились полюбить их, что делали это вопреки себе, хотя и с иллюзией свободы. Но г-жа де Камбремер-Легранден часть года оставалась в провинции. Даже и в Париже она, по нездоровью, много времени проводила в своей комнате. Правда, вытекавшее из этого неудобство могло дать себя почувствовать главным образом в выборе выражений, которые г-жа де Камбремер, считала модными и которые скорее годились бы для речи письменной, — оттенок, которого она не различала, так как она заимствовала их больше из книг, чем из разговора. Последний так же необходим для знания взглядов, как и для знания новых выражений. Однако воскрешение «ноктюрнов» еще не было оглашено критикой. Эта новость стала известной лишь благодаря разговорам в среде «молодых». Она оставалась неизвестной г-же де Камбремер-Легранден. Я доставил себе удовольствие сообщить ей, но обращаясь для этого к ее свекрови, — подобно тому, как на бильярде мы, целясь в шар противника, играем от борта, — что Шопен, отнюдь не выведенный из моды, является любимым композитором Дебюсси. «Вот как, это забавно», — с хитрой улыбкой сказала мне маркиза-невестка, как будто это был всего лишь парадокс, брошенный автором «Пелеаса». Тем не менее теперь было вполне очевидно, что отныне она будет слушать Шопена не иначе, как с почтением и даже с удовольствием. Недаром после моих слов, возвестивших старой маркизе час освобождения, ее лицо приняло выражение благодарности, относившейся ко мне, и главным образом радости. Глаза ее заблестели, как глаза Латюда в пьесе под заглавием «Латюд, или Тридцать лет тюрьмы», и грудь ее стала впивать морской воздух с той свободой дыхания, которая так прекрасно показана у Бетховена в «Фиделио», когда его узники могут наконец вдохнуть этот «живительный воздух». Что же касается старой маркизы, то я подумал, что ее губы, обрамленные усиками, коснутся моей щеки. «Как? Вы любите Шопена? Он любит Шопена, он любит Шопена!» — гнусавя, но со всею пылкостью воскликнула она; она также могла бы сказать: «Как? Вы знакомы и с госпожой де Франкто?» — с той разницей, что мои отношения с г-жой де Франкто были ей глубоко безразличны, тогда как мое знакомство с музыкой Шопена привело ее в своего рода артистический экстаз. Чрезмерного выделения слюны было уже недостаточно. Даже не попытавшись понять роли Дебюсси в восстановлении Шопена, она только почувствовала, что мое суждение было благоприятно. Музыкальный энтузиазм овладел ею. «Элоди! Элоди! Он любит Шопена! — грудь ее подымалась, и маркиза размахивала руками. — Ах! Я ведь чувствовала, что вы музыкант, — восклицала она. — Я понимаю, что вы, такой артист, любите это. Это так прекрасно!» И в голосе ее была такая каменистость, как будто, для того чтобы выразить свое восхищение Шопеном, она, подражая Демосфену, набрала полный рот камешков, которые покрывали пляж. Наконец настал момент прилива, распространившего свое действие даже и на вуалетку, которую она не успела отдернуть и которая поэтому промокла; наконец маркиза вышитым носовым платком вытерла слюну, брызгами которой ее усики оросились только благодаря мысли о Шопене.

— Боже мой, — сказала мне г-жа де Камбремер-Легранден, — мне кажется, моя свекровь запаздывает, она забыла, что у нас обедает мой дядя де Шнувиль. Да и Канкан не любит ждать. — Канкан — это для меня осталось непонятным, и я подумал, что речь идет, пожалуй, о собаке. Но что касается кузенов де Шнувиль, то дело было вот в чем. С годами у молодой маркизы притупилось то удовольствие, с которым она на этот лад, то есть глотая первый слог, произносила их имя. А между тем именно ради этого удовольствия она и вышла замуж. В других светских кругах, когда речь шла о Шенувилях, была привычка (по крайней мере в тех случаях, когда частице «де» предшествовало слово, оканчивающееся на гласный звук, ибо иначе пришлось бы опираться на слог «де», поскольку язык отказывается произносить: «Мадам д'Шнонсо») — жертвовать немым «е» именно в частице. Говорили: «Господин д'Шенувиль». У Камбремеров была обратная, но столь же властная традиция. В фамилии «Шенувиль» во всех случаях опускалось немое «е». Независимо от того, предшествовали ли фамилии слова «мой кузен» или «моя кузина», всегда говорилось: «де Шнувиль» и никогда «де Шенувиль». (Что касается отца этих Шенувилей, то его называли «notre oncle», ибо в Фетерне не дошли еще до такой изощренности, чтобы говорить «notre onk», как сказали бы Германты, нарочитая тарабарщина которых, заставлявшая их опускать согласные, придавать французский характер иностранным именам, была столь же трудна для понимания, как старофранцузский язык или какой-нибудь современный диалект.) В этом отношении всякое лицо, соприкасавшееся с семьей Камбремеров, получало предупреждение насчет Шенувилей, в котором мадмуазель Легранден-Камбремер в свое время не нуждалась. Однажды в гостях, услышав, как какая-то девушка говорит: «моя тетка д'Юзе», «мой дядя де Руан», она не сразу узнала знаменитые имена, которые привыкла произносить: «Юзес» и «Роан», она испытала удивление, неловкость и стыд, словно человек, увидавший перед собой на обеденном столе недавно изобретенный инструмент для еды, которым он еще не умеет пользоваться и который не решается пустить в ход. Но всю ночь, последовавшую за этим, и весь следующий день она в восторге повторяла «моя тетка Юзе», — с пропуском конечного «с», пропуском, который поразил ее накануне, но не знать о котором, как ей теперь казалось, было столь неприлично, что одной своей приятельнице, заговорившей с ней о каком-то бюсте герцогини д'Юзес, она ответила сердитым и высокомерным тоном: «Вы могли бы хоть произносить как следует: госпожа д'Юзе». С той поры она поняла, что в силу превращений, переживаемых субстанциями, которые состоят из элементов все более и более летучих, ее значительное и в свое время столь почтенным образом приобретенное богатство, которое она унаследовала от отца, безупречное образование, полученное ею, усердие, с которым она посещала Сорбонну — как лекции Каро, так и лекции Брюнетьера, а также концерты Ламу-ре, — все это, испаряясь и переходя в иные формы, должно когда-нибудь найти свое завершение в удовольствии говорить: «моя тетка д'Юзе». Это не исключало в ее представлении того, что она, по крайней мере в первое время после брака, будет поддерживать знакомство если не с теми приятельницами, которых она любила и которыми готова была пожертвовать, то с другими, которых она не любила и которым она хотела бы говорить (ведь ради этого она и вышла бы замуж): «Я представлю вас моей тетке д'Юзе», а когда она увидела, что такое родство вызывает слишком большие трудности: «Я представлю вас моей тетке де Шнувиль» и «Вы будете обедать у меня вместе с супругами Юзе». Брак с г-ном де Камбремером дал г-же де Легранден возможность произносить первую из этих фраз, но отнюдь не вторую, ибо круг, в котором вращались родители ее мужа, был не тот, который она представляла себе и о котором она продолжала мечтать. И вот, после того как она сказала мне про Сен-Лу (пользуясь для этого выражением Робера, ибо если я, беседуя с нею, применял выражения Легранден, то она, в силу какого-то противоположного внушения, отвечала мне на языке Робера, который — она этого не знала — он заимствовал от Рашели), прижав большой палец к указательному и полузакрыв глаза, как будто она рассматривала нечто безмерно тонкое, оказавшееся наконец достижимым для нее: «У него приятное свойство ума», — она стала восхвалять его с таким пылом, что можно было подумать, будто она влюблена в него (впрочем, утверждали, что прежде, находясь в Донсьере, Робер и был ее любовником), на самом же деле для того, чтобы я пересказал ему это и чтобы заключить такими словами: «Вы очень близки с герцогиней Германтской. Я болею, совсем не выезжаю, и мне известно, что она замыкается в кругу избранных друзей, а это, по-моему, очень хорошо, но я с ней очень мало знакома, зато знаю, что она женщина совершенно исключительная». Зная, что г-жа де Камбремер едва знакома с нею, и чтобы умалить себя и сравнять себя с нею, я обошел эту тему и ответил маркизе, что был знаком с ее братом, г-ном Легранденом. При этом имени она приняла столь же уклончивый вид, какой был и у меня, когда речь шла о г-же де Германт, но тут присоединилось и выражение недовольства, ибо она подумала, что я это сказал для того, чтобы унизить не себя, а ее. Или ее терзало отчаяние, что она — урожденная Легранден? Так, по крайней мере, утверждали сестры и свояченицы ее мужа, провинциальные аристократки, ни с кем не знакомые и никого не знавшие, завидовавшие уму г-жи де Камбремер, ее образованию, ее богатству и тому физическому обаянию, которое было у нее до того, как она заболела. «Вот о чем она думает, вот что убивает ее», — замечали эти злые женщины, едва только им случалось заговорить о г-же де Камбремер — все равно с кем, но чаще всего с каким-нибудь плебеем, которому, если он был глуп и самодоволен, они, подчеркивая постыдность низкого происхождения, сильнее давали почувствовать свою любезность по отношению к нему, или же, если он был робок и сообразителен и принимал их слова на свой счет, они таким образом, как бы хорошо ни принимали его, наносили к своему удовольствию косвенное оскорбление. Но что касается свояченицы этих дам, то они ошибались. Быть урожденной Легранден — это мучило ее тем меньше, что она уже утратила и воспоминание об этом. То, что я его воскресил, задело ее, и она замолкла, как будто не поняла, не считая необходимым ни уточнять, ни даже подтверждать высказанное мною.

— Наши родные — не главная причина краткости нашего визита, — сказала мне старая госпожа де Камбремер, которая, вероятно, в большей мере, чем ее невестка, была пресыщена удовольствием говорить: «Шнувиль». — Но, чтобы не утомлять вас слишком большим числом гостей, наш спутник, — это она сказала, указывая на адвоката, — не решился привести сюда свою жену и своего сына. Они в ожидании нас гуляют по пляжу, и теперь они, верно, уже заскучали. — Я попросил более точно описать мне их и поспешил их привести. У жены было круглое лицо, напоминавшее некоторые цветы из семейства лютиковых, а в углу глаза — довольно большая бородавка. А так как людские поколения сохраняют родовые черты, подобно семействам растительного мира, то и на лице сына, так же как и на блеклом лице матери, под глазом набухала бородавка, которая могла бы служить отличительным признаком при определении данной разновидности. Мои заботы о его жене и сыне тронули адвоката. Он проявил интерес к вопросу о моем пребывании в Бальбеке. «Вы, должно быть, чувствуете себя здесь немного чужим: ведь здесь в большинстве иностранцы». И, говоря это, он смотрел на меня, ибо, сам не любя иностранцев, хотя многие из них и являлись его клиентами, он желал удостовериться, что я не враждебен его ксенофобии, иначе он отступил бы и сказал бы: «Разумеется, госпожа X. очаровательная женщина. Весь вопрос в принципе». Так как в ту пору я не имел никакого мнения об иностранцах, то и не выразил неодобрения, и он почувствовал уверенность в себе. Он дошел до того, что пригласил меня навестить его как-нибудь в Париже, взглянуть на его собрание картин Ле Сиданера и завлечь с собою Камбремеров, с которыми он, очевидно, считал меня близким. «Я приглашу вас вместе с Ле Сиданером, — сказал он мне, уверенный, что жить я теперь буду одним лишь ожиданием этого благословенного дня. — Вы увидите, какой он чудесный человек. А картины его приведут вас в восторг. Конечно, я не могу соперничать с знаменитыми коллекционерами, но мне кажется, что у меня больше всего его любимых полотен. Вам после Бальбека это будет тем более интересно, что все это — марины, по крайней мере в большинстве своем». Жена и сын, снабженные бородавками, сосредоточенно слушали. Чувствовалось, что их дом в Париже — своего рода храм, воздвигнутый Ле Сиданеру. Этого рода храмы не бесполезны. Когда божество начинает сомневаться в себе, то трещины, которые появились в его воззрениях на самого себя, ему легко бывает заткнуть с помощью непреложных свидетельств людей, посвятивших свою жизнь его творчеству.

По знаку своей невестки г-жа де Камбремер собралась встать и сказала мне: «Если уж вы не хотите пожить в Фетерне, то не захотите ли, по крайней мере, приехать позавтракать как-нибудь на неделе, завтра, например?» И, чтобы склонить меня к решению, она от полноты доброжелательства прибавила: «Вы снова встретитесь с графом де Кризенуа», с которым я не мог встретиться снова по той простой причине, что прежде ни разу его не встречал. Она хотела уже прибегнуть и к новым приманкам, чтобы прельстить меня их блеском, как вдруг внезапно остановилась. Председатель суда, который на пути домой узнал, что она в гостинице, сперва угрюмо разыскивал ее повсюду, потом поджидал ее и наконец, притворившись, что встретил ее случайно, явился засвидетельствовать ей свое почтение. Я понял, что г-жа де Камбремер не стремилась распространять на него приглашение к завтраку, с которым обратилась ко мне. А между тем он знал ее с более давних пор, чем я, будучи в течение многих лет одним из тех завсегдатаев дневных фетернских сборищ, что вызывали во мне такую зависть во время моего первого пребывания в Бальбеке. Но давность — это не главное для светских людей. И приглашения на завтрак они охотнее приберегают для новых знакомых, еще возбуждающих их любопытство, в особенности если их появлению предшествует полная теплоты и обаяния характеристика, вроде той, которую дал мне Сен-Лу. Госпожа де Камбремер решила, что председатель суда не должен был слышать ее слов, сказанных мне, но, чтобы заглушить угрызения совести, она вступила с ним в самый любезный разговор. В сиянии солнечных лучей, заливавших на горизонте побережье Ривбеля, обычно невидимое отсюда, до нас донесся, почти неотделимый от лучезарной лазури, возникая как бы из воды, розовый, серебристый, неуловимый колокольный звон, возвещавший Angélus где-то в окрестностях Фетерна. «Это тоже словно из «Пелеаса», — заметил я, обращаясь к г-же де Камбремер-Легранден. — Вы ведь знаете, какую сцену я имею в виду». — «Еще бы, конечно знаю», — но на самом деле «не знаю, не знаю совершенно» — вот что говорили и ее голос, и ее лицо, на которые никакое воспоминание не накладывало сейчас своей печати, и ее улыбка, лишенная всякой опоры, повиснувшая в воздухе. Старая маркиза не могла прийти в себя от удивления, что колокола могут быть слышны здесь, и поднялась, вспомнив о том, который час. «Да, — сказал я, — в самом деле из Бальбека обычно тот берег не виден, да и не слышен. Надо думать, погода изменилась и вдвое расширила горизонт. Если только не предположить, что эти колокола зовут именно вас, — ведь вот я вижу, вы из-за них собрались уходить; вам они заменяют колокол, призывающий к обеду». Председатель суда, мало чувствительный к колоколам, украдкой посматривал на мол, где сегодня, к его отчаянию, было столь мало народу. «Вы настоящий поэт, — сказала мне г-жа де Камбремер. — Чувствуется, что у вас такая артистическая натура. Приезжайте, я буду вам играть Шопена», — прибавила она таким хриплым голосом, словно во рту у нее перекатывались валуны, и с экстатическим видом подняла руки. Затем наступило слюноиспускание, и старушка инстинктивно отерла носовым платком редкую — на так называемый американский лад — щетинку своих усиков. Председатель суда невольно оказал мне очень большую услугу, схватив маркизу под руку, чтобы вести ее к ее экипажу, ибо известная доля вульгарности, решительности и вкуса к показным жестам диктуют поведение, на которое у иных и не хватает решимости, но которое производит в свете далеко не отрицательный эффект. Впрочем, у него была к этому привычка более долголетняя, чем у меня. Я, хоть и благословляя его, не осмеливался последовать его примеру и шел рядом с г-жой де Камбремер-Легранден, которая захотела посмотреть, что за книгу я держу в руке. Имя г-жи де Севинье вызвало у нее гримасу, и, воспользовавшись словом, которое попадалось ей в кое-каких газетах, но которое в устной речи, в женском роде, да еще в применении к писателю XVIII века производило причудливое впечатление, она спросила меня: «Вы в самом деле считаете ее эстеткой?» Маркиза сказала выездному лакею адрес кондитерской, куда ей нужно было заехать, прежде чем возвращаться домой по дороге, розовой от вечерней пыли, вдоль которой, наподобие горных вершин, синели расположенные уступами береговые камни. Своего старого кучера маркиза спросила, достаточно ли было тепло той лошади, которая отличалась зябкостью, и не болело ли у другой копыто. «Я напишу вам насчет того, о чем мы условились, — сказала она мне вполголоса. — Я видела, вы с моей невесткой разговаривали о литературе, она очаровательна, — прибавила она, хотя и не думала этого, а просто потому, что усвоила — и по доброте своей сохранила — привычку говорить это, чтобы не могло казаться, будто сын ее женился ради денег. — И потом, — восторженно прибавила она, в последний раз приводя в движение свои челюсти, — она такая аррртисстка». Затем, качая головой и поднимая ручку своего зонтика, она села в экипаж, который и унес ее по улицам Бальбека, обремененную атрибутами священнодействия, словно старика-епископа, совершающего объезд.

— Она пригласила вас на завтрак, — строго сказал мне председатель суда, когда экипаж был уже в отдалении и я шел домой с моими приятельницами. — Мы в натянутых отношениях. Она считает, что я недостаточно внимателен. Господи, со мной легко ужиться. Если требуется мое присутствие, я уж всегда тут как тут: «рад стараться». Но они пожелали накинуть на меня ярмо. О! В таком случае, — это он прибавил с хитрым видом и подняв палец, словно что-то распознавая и доказывая, — я не мог позволить. Это значило посягать на мою свободу во время каникул. Я вынужден был сказать: «Довольно». Вы как будто очень хороши с нею. Когда вам будет столько же лет, сколько мне, вы увидите, что за пустая это вещь — свет, и пожалеете, что придавали такое значение этим пустякам. Ну, я пойду пройтись перед обедом. До свиданья, дети, — крикнул он во весь голос, как будто отошел уже на пятьдесят шагов.

Роземонда и Жизель, когда я попрощался с ними, увидели с удивлением, что Альбертина остановилась и не идет за ними. «Ну, Альбертина, что же ты, знаешь, который час?» — «Идите домой, — властно сказала она им. — Мне надо с ним поговорить», — прибавила она, с покорным видом указывая на меня. Роземонда и Жизель посмотрели на меня, проникнутые новым для них почтением ко мне. Я наслаждался, чувствуя, что даже с точки зрения Роземонды и Жизели я, хоть на миг, стал для Альбертины чем-то более важным, чем время возвращаться домой, чем ее подруги, и даже мог иметь с нею серьезные секреты, в которые их невозможно было посвящать. «Так разве мы не увидим тебя сегодня вечером?» — «Не знаю, это будет зависеть от него. На всякий случай — до завтра». — «Поднимемся в мою комнату», — сказал я ей, когда подруги ее удалились. Мы сели в лифт; она хранила молчание перед лифтером. Привычка, вынуждающая людей зависимых прибегать к личному наблюдению и к дедукции как к средству, чтоб узнать всякие дела господ, этих странных людей, разговаривающих друг с другом, но не обращающихся к ним, развивает у «служащих» (как лифтер называл прислугу) способность к отгадыванию более сильную, чем у «хозяев». Наши органы атрофируются или же, напротив, крепнут, а иногда становятся более тонкими — смотря по тому, растет ли или уменьшается надобность в них. С тех пор, как существуют железные дороги, необходимость, не позволяющая нам опаздывать на поезд, научила нас брать в расчет даже минуты, меж тем как древние римляне, у которых не только астрономические познания были более приблизительны, но и жизнь была менее тороплива, едва имели точное представление о часах, не говоря уже о минутах. Лифтер недаром понял и собирался рассказать своим товарищам, что Альбертина и я были чем-то озабочены. Но говорил он без умолку, потому что был бестактен. Однако на лице лифтера, вместо привычного для него выражения дружелюбия и радости, вызванной, видимо, тем, что ему приходится поднимать меня на своем лифте, была теперь написана какая-то необыкновенная подавленность и тревога. Не зная ее причины и желая отвлечь от нее его мысли, я, хоть и был гораздо больше озабочен Альбертиной, сказал ему, что даму, которая только что уехала, зовут маркизой де Камбремер, а не де Камамбер. В коридоре этажа, перед которым мы находились в ту минуту, я заметил отвратительно-уродливую горничную, которая несла подушку и почтительно поклонилась мне, надеясь на подачку при отъезде. Мне хотелось бы знать, та ли это, которую я так желал в вечер моего первого приезда в Бальбек, но мне никогда не удалось добиться какой-либо уверенности на этот счет. Лифтер, с чистосердечием, присущим большинству лжесвидетелей, стал клясться мне, что маркиза просила доложить о ней именно как о маркизе де Камамбер. И в сущности говоря, было вполне естественно, что ему послышалось имя, которое он уже знал. А так как, кроме того, насчет аристократии и характера фамилий, с которыми связываются титулы, у него были весьма смутные представления, свойственные также многим лицам, которые отнюдь не являются лифтерами, фамилия Камамбер представилась ему тем более правдоподобной, что сыр, носящий такое же название, пользуется всеобщей известностью, и не приходилось удивляться, что эта столь блестящая репутация легла в основу маркизата, если только не предположить, что сыр был обязан маркизату своей знаменитостью. Тем не менее, поскольку он видел, что я не желаю показывать своим видом, будто ошибся, и поскольку он знал, что господам приятно, когда исполняются самые ничтожные их прихоти и на веру принимается самая очевидная ложь, он, как исправный слуга, обещал мне говорить отныне: «Камбремер». Правда, ни один лавочник в городе и ни один крестьянин в окрестностях, где фамилия и личность Камбремеров были хорошо известны, никогда не мог бы сделать такую ошибку, как лифтер. Но персонал бальбекского Гранд-отеля был не местного происхождения. Так же как и весь инвентарь, он был вывезен прямо из Биаррица, Ниццы и Монте-Карло, откуда одна часть его была направлена в Довиль, другая — в Динар, а третья сохранена для Бальбека.

Но тоска и тревога лифтера только возрастали. Если он своими обычными улыбками не выражал мне преданности, надо было думать, что с ним случилось какое-нибудь несчастье. Может быть, он получил «отставку». На случай, если это окажется так, я дал себе случай добиться его оставления на службе, так как директор обещал мне санкционировать все, что мне заблагорассудится, в отношении его персонала. «Вы можете делать всегда все, что захотите, я заранее все учреждаю» (вместо «утверждаю»). Внезапно, едва только выйдя из лифта, я понял причину смятения лифтера и его подавленного вида. Из-за присутствия Альбертины я не дал ему те сто су, которые имел обыкновение давать ему, поднимаясь к себе. И вместо того чтобы понять, что при других я не желаю выставлять напоказ распределяемые мной подачки, этот дурак затрепетал, предположив, что с ними покончено раз навсегда, что я больше никогда ничего ему не дам. Он воображал, что я впал в «ничтожество» (как сказал бы герцог Германтский), и его предположение не вызывало в нем никакой жалости ко мне, а только ужасное эгоистическое разочарование. Я подумал, что бывал не столь неблагоразумен, как находила моя мать, когда в тот или иной день не решался не дать той чрезмерно большой, но лихорадочно ожидаемой суммы, которую дал накануне. Но зато и значение, вкладываемое мною до сих пор — и притом с полной уверенностью — в его привычно-радостный вид, в котором я, не колеблясь, усматривал знак привязанности, показалось мне теперь не столь бесспорным. Глядя на этого лифтера, готового, в своем отчаянии, броситься с высоты пятого этажа, я задавал себе вопрос, что было бы, если б, в результате революции, например, мы поменялись ролями, не вздумалось ли бы лифтеру, превратившемуся в буржуа, выбросить меня из лифта, вместо того чтобы любезно управлять им ради меня, и не отличаются ли некоторые классы народа большей двуличностью, чем светское общество, где, разумеется, самые неприятные суждения о нас высказываются в нашем отсутствии, но где никто не стал бы оскорблять нас, если бы мы были несчастны.

Все же нельзя сказать, чтобы лифтер был самым корыстным человеком в бальбекском отеле. С этой точки зрения персонал разделялся на две категории. С одной стороны — на тех, которые видели разницу между жильцами гостиницы и были более чувствительны к благоразумным подачкам какого-нибудь старого дворянина (впрочем, способного целыми неделями уклоняться от них, предоставляя таким образом провидению заботиться о них), чем к необдуманной щедрости какого-нибудь прожигателя жизни, тем самым обнаруживавшего незнание обычаев, которое лишь в его присутствии называли добротой. С другой стороны — на тех, для кого знатный род, ум, знаменитость, положение, манеры не существовали вовсе, закрытые некоей цифрой. Для таких существовал лишь один вид иерархии, — деньги, которыми обладаешь, или, вернее, которые даешь. Даже сам Эме, хотя и претендовавший, ввиду множества гостиниц, в которых он служил, на большое знание света, принадлежал, пожалуй, к этой категории. Он всего-навсего придавал этого рода оценкам общественную окраску, свидетельствовавшую к тому же о знании аристократических домов, спрашивая, например, о принцессе Люксембургской: «А много в этой особе денег?» (пользуясь знаком вопроса лишь для того, чтобы осведомиться или окончательно проверить сведения, которые он собирал, прежде чем рекомендовать клиенту, уехавшему в Париж, повара, или в Бальбеке предоставить столик с левой стороны, с видом на море). Несмотря на это, он, хотя и не чуждый своекорыстия, не стал бы выставлять его наружу с таким глупым отчаянием, как лифтер. Впрочем, может быть, наивность последнего упрощала дело. В этом — удобство большой гостиницы или такого дома, каким являлся прежде дом Рашели; дело в том, что на лице какого-нибудь наемного служащего или женщины, доселе бесстрастном, вид стофранкового, а тем более — тысячного билета, хотя бы на этот раз его дали другому, сразу, непосредственно вызывает улыбку, за которой следует предложение услуг. Напротив, в политике или в отношениях любовника к его возлюбленной слишком много таких моментов, которые становятся между деньгами и послушанием. Их здесь столько, что даже те, на чьих лицах деньги в конечном счете и вызывают улыбку, часто бывают неспособны проследить внутренний процесс, связывающий их, считают себя, да и оказываются людьми более совестливыми. И кроме того, это же обстоятельство помогает сцеживать учтивые разговоры вроде следующих: «Я знаю, что мне остается делать, завтра мое тело найдут в морге». Недаром в обществе учтивых людей мало встречается романистов, поэтов, всех этих выспренних существ, которые говорят как раз о том, о чем не следует говорить.

Как только мы остались одни и вошли в коридор, Альбертина сказала мне: «Отчего вы сердитесь на меня?» Моя жестокость с нею — была ли она мучительна для меня самого? Не была ли она с моей стороны лишь неосознанной уловкой, имевшей целью заставить мою приятельницу испытать боязнь и прибегнуть к мольбам, что позволило бы мне расспросить ее и, может быть, узнать, которая из двух гипотез, давно уже возникших у меня на ее счет, является правильной? Но как бы то ни было, я, когда услышал ее вопрос, внезапно почувствовал себя счастливым, как человек, близкий к давно желанной цели. Прежде чем ответить, я довел ее до двери в мою комнату. Дверь, отворяясь, дала отхлынуть потоку розового света, наполнявшего комнату и превращавшего белую кисею занавесок, уже задернутых к вечеру, в ткань цвета зари. Я подошел к окну; чайки снова опустились на волны; но только теперь они были розовые. Я обратил на это внимание Альбертины. «Не уклоняйтесь в сторону, — сказала она мне, — будьте откровенны так же, как я». Я стал лгать. Я объявил ей, что ей сперва придется выслушать признание, признание в том, что с некоторых пор я чувствую страстную любовь к Андре, и это признание я сделал с простотой и искренностью, достойными актера, но в жизни возможными лишь тогда, когда мы говорим о любви, которой не чувствуем. Вновь прибегая к той лжи, которой я уже пользовался ради Жильберты еще до моего первого пребывания в Бальбеке, но вариируя эту ложь и стараясь сделать теперь более правдоподобными мои слова о том, что я ее не люблю, я даже как бы невзначай проговорился, что когда-то я чуть-чуть не влюбился в нее, но что с тех пор прошло слишком много времени, что теперь она для меня только добрый товарищ и что даже если бы я этого захотел, все же мне было бы невозможно испытать по отношению к ней чувства более страстные. Впрочем, так сильно напирая в разговоре с Альбертиной на эту холодность по отношению к ней, так уверяя ее в этом, я, — ввиду одного особого обстоятельства и ввиду особой цели, — делал лишь более ощутимым, лишь более резко подчеркивал тот двойственный ритм, которым отмечена бывает любовь у всех тех, кто слишком сомневается в себе, чтобы поверить, что женщина может их полюбить и что они по-настоящему могут полюбить ее. Они достаточно хорошо знакомы с самими собою, чтобы знать, что подле самых различных женщин они испытывали одни и те же надежды, одни и те же тревоги, придумывали одни и те же романы, произносили одни и те же слова, чтобы таким образом отдать себе отчет в том, что их чувства, их поступки не находятся в тесной и неизбежной зависимости от любимой женщины, а лишь проходят мимо нее, лишь бросают на нее свои брызги, минуют ее, словно прилив, бегущий вдоль скал, и это чувство собственного непостоянства еще усиливает их недоверие — мысль, что женщина, о любви которой они так мечтают, их не любит. Поскольку она — лишь простая случайность, оказавшаяся у истока наших желаний, бьющих ключом, — почему бы случаю могло быть угодно, чтоб и мы стали целью ее желаний? Недаром, хоть и ощущая потребность излить перед ней все эти чувства, столь отличные от обыкновенных человеческих чувств, внушаемых нам нашими ближними, эти столь особенные чувства, какими являются чувства любовные, мы, сделав один шаг вперед, признавшись той, которую мы любим, в нашей нежности к ней, в наших надеждах, тут же испытываем и боязнь — не угодить ей, смущенные также и сознанием, что язык, которым мы говорили с ней, не был создан именно для нее, что он служил, что он будет служить нам и для других; что если она не любит нас, то не может и понять, и что, значит, в наших речах было отсутствие вкуса и стыдливости, свойственное педанту, который к невеждам обращается с изысканными фразами, рассчитанными не на них, — под влиянием этой боязни, этого стыда мы подчиняемся противоположному ритму, отливу, потребности, хотя бы и отступив сперва и поскорее отрекшись от симпатии, в которой сейчас исповедывались, перейти в наступление и вновь вернуть себе уважение, господство; этот двойной ритм ощутим в разные периоды одной и той же любви, а также во все соответствующие друг другу периоды аналогичных увлечений, у всех существ, более склонных к самоанализу, чем к высокому мнению о себе. Однако, если все же он более резко, чем обычно, был подчеркнут в речи, с которой я обращался к Альбертине, то причина была всего-навсего в том, что она должна была мне позволить быстрее и с большей энергией перейти к ритму противоположному, который уже скандировала бы моя нежность.

Как будто Альбертина лишь с трудом могла поверить тому, что я рассказывал о невозможности для меня полюбить ее вновь после слишком длительного перерыва, я подкреплял то, что называл причудой моего характера, примерами женщин, которых я, по их вине или по своей собственной, не успел вовремя полюбить, чего не мог уже наверстать, как бы мне этого ни хотелось. Таким образом, могло казаться, что я извиняюсь перед ней в этой неспособности вновь полюбить ее, словно это была какая-то неучтивость, и вместе с тем стараюсь растолковать ей психологические причины, словно они были специально свойственны мне. Но, пускаясь в этого рода объяснения, распространяясь о случае с Жильбертой, в отношении которой сугубо правильно было то, что в применении к Альбертине становилось столь неверным, я только придавал моим утверждениям ту степень правдоподобности, которой, как мне казалось, именно им-то и недоставало. Чувствуя, как Альбертина оценивает то, что она считала «откровенностью» с моей стороны, и как в моих выводах она признает бесспорную очевидность, я извинился за свою прямоту, сказав ей, что правда, насколько мне известно, никогда не нравится, а в данном случае к тому же должна показаться ей непостижимой. Она же, напротив, поблагодарила меня за мою искренность и прибавила, что помимо всего великолепно понимает столь распространенное и столь естественное расположение ума.

Сделав Альбертине это признание в воображаемой любви к Андре и в равнодушии к ней, которое не должно было быть принято в слишком буквальном смысле, — как я мимоходом, словно из вежливости, заметил ей, чтобы меня нельзя было заподозрить в малейшей неискренности или в преувеличении, — я смог наконец, не опасаясь уже, что Альбертина увидит в этом любовь, обратиться к ней со всей той нежностью, в которой я с таких давних пор отказывал себе и которая показалась мне очаровательной. Я почти что ласкал мою наперсницу; когда я рассказывал ей о ее подруге, любимой мною, слезы выступали у меня на глазах. Но, переходя к самой сущности дела, я наконец сказал ей, что она ведь знает, что такое любовь, ее раздражительность, ее страдания, и что, может быть, она, как старый мой друг, захочет положить конец тем большим огорчениям, которые она мне причиняет не прямо, потому что ведь люблю я не ее, — если осмелюсь повторить это, не желая ее оскорбить, — но косвенно, задевая меня в моей любви к Андре. Я остановился, чтобы посмотреть и показать Альбертине на большую птицу, одинокую и торопливую, которая на большом расстоянии от нас, рассекая воздух равномерными взмахами крыльев, с огромной быстротой проносилась вдоль пляжа, усеянного там и здесь, словно пятнышками, отблесками заката, похожими на маленькие клочья красной бумаги, и нисколько не замедляла своего полета, ничем не отвлекаясь, не уклоняясь от своего пути, точно гонец, несущий куда-нибудь очень далеко неотложную и важную весть. «Вот эта, по крайней мере, прямо несется к цели!» — тоном упрека сказала мне Альбертина. — «Вы говорите мне это потому, что не знаете, что я хотел сказать вам; но это так трудно, что я предпочту отказаться; я уверен, что рассержу вас; и это приведет только вот к чему: я не стану более счастливым с той, которую люблю настоящей любовью, и потеряю хорошего товарища». — «Но раз я даю вам клятву, что не рассержусь на вас». У нее был такой кроткий, такой печально-покорный вид, она, казалось, так ждала от меня своего счастья, что мне трудно было удержаться и не поцеловать ее, — почти с тем же самым наслаждением, с каким я поцеловал бы лицо моей матери, — это по-новому открывшееся мне лицо, которое уже не было похоже на мордочку шаловливой испорченной кошечки с розовым, поднятым кверху носиком, но в избытке сокрушительной печали казалось насквозь проникнутым добротой, растворяясь в ней, словно в широком потоке, который распластывался и растекался. Отвлекаясь от моей любви как от хронического безумия, не связанного с нею, ставя себя на ее место, я умилился при виде этой славной девушки, которая привыкла, чтобы к ней относились приветливо и честно, и которую добрый товарищ, каким она могла считать меня, уже неделями подвергал гонениям, достигшим теперь своего апогея. Именно потому, что я становился на чисто человеческую, внеположную нам обоим точку зрения, где исчезала моя ревнивая любовь, я и не чувствовал к Альбертине эту глубокую жалость, которая была бы не так сильна, если бы я меньше ее любил. Впрочем, к чему в этом ритмическом колебании, ведущем от признания в любви к размолвке (самое верное, самое действенное и опасное средство, чтобы путем противоположных друг другу и последовательных воздействий создать узел, который уже не распутается и крепко привяжет нас к женщине), к чему в процессе этого обратного движения, составляющего один из двух элементов ритма, различать еще и отлив человеческой жалости, которая, противопоставляясь любви, хотя, быть может, ее неосознанные истоки — те же самые, дает во всяком случае те же результаты? Подводя впоследствии итог всему, что мы сделали для женщины, мы часто отдаем себе отчет в том, что поступки, внушенные желанием доказать свою любовь, вызвать ответную любовь, заслужить знак благосклонности, играют отнюдь не большую роль, чем те, которые порождены были человечной потребностью загладить вину перед любимым существом лишь в силу нравственного долга, как будто мы его и не любили. «Но в конце концов что же такого я могла сделать?» — спросила меня Альбертина. В дверь постучали; это был лифтер; тетка Альбертины, проезжавшая в коляске мимо гостиницы, задержалась на всякий случай, чтоб узнать, не здесь ли она, и увезти ее домой. Альбертина велела ответить, что она не может спуститься, пусть обедают без нее, она не знает, в котором часу вернется. «Но ваша тетя будет сердиться?» — «Да что вы! Она прекрасно поймет». Таким образом, по крайней мере в тот момент, который, пожалуй, уже и не мог бы повториться, разговор со мной в силу обстоятельств приобретал для Альбертины столь очевидную важность, что все остальное должно было отойти на задний план, и моя приятельница, невольно опираясь на семейную юриспруденцию, перебирая в памяти те или иные ситуации, при которых, поскольку дело шло о карьере г-на Бонтана, в семье не отступали даже перед путешествием, — не сомневалась, что тетка найдет вполне естественным решение пожертвовать часом обеда. Приблизив ко мне этот далекий час, который она проводила без меня, среди своих, Альбертина дарила мне его; я мог воспользоваться им по своему усмотрению. Я в конце концов осмелился сказать ей то, что мне рассказывали о жизни, которую она ведет, и добавил, что, несмотря на глубокое отвращение, внушаемое мне женщинами, подверженными этому пороку, мне до этого не было дела, пока мне не назвали ее сообщницу, и что ей легко будет понять, приняв в расчет мою любовь к Андре, какую боль я должен был почувствовать. Может быть, при большей находчивости следовало бы сказать, что мне называли и других женщин, которые были мне безразличны. Но внезапное и страшное разоблачение, которым я был обязан Котару, терзало меня, терзало само по себе и только. И подобно тому, как раньше я никогда не дошел бы до мысли, что Альбертина любит Андре или, по крайней мере, может заводить с нею любовные игры, если бы Котар не обратил мое внимание на их позы во время вальса, я и от этой мысли не мог перейти к другой, столь отличной от нее в моих глазах, — мысли, что у Альбертины, помимо Андре, могут быть отношения с другими женщинами, привязанность которых к ней даже не могла бы служить извинением. Прежде чем поклясться мне, что это неправда, Альбертина, как и всякая женщина, только что узнавшая, что о ней говорились подобные вещи, рассердилась, огорчилась, а по отношению к неизвестному клеветнику проявила яростно-любопытное желание узнать, кто он, и встретиться с ним, чтобы его пристыдить. Но меня она стала уверять, что на меня во всяком случае не сердится. «Если бы это была правда, я бы вам призналась. Но у меня и у Андре одинаковое отвращение к этим вещам. Мы на своем веку видали женщин с короткими волосами и мужскими манерами, того самого пошиба, о котором вы говорили, и нас ничто так не возмущает, как они». Альбертина давала мне только свое слово, слово безапелляционное и не подкрепляемое никакими доказательствами. Но именно это и могло лучше всего успокоить меня, ибо ревность принадлежит к семейству тех болезненных сомнений, которые побеждает скорее настойчивость утверждения, нежели его правдоподобность. Впрочем, это и свойственно любви — делать нас и более подозрительными и в то же время более доверчивыми, заставлять нас заподозрить ту, которую мы любим, с гораздо большей поспешностью, чем если бы дело шло о ком-нибудь другом, и с большей легкостью верить ей, когда она все отрицает. Нужно любить, чтобы задумываться о том, что на свете не одни только порядочные женщины, а значит — и замечать это, но опять-таки нужно любить, чтобы желать, чтобы они были, а следовательно уметь в этом убеждаться. Человеку свойственно искать страдания и тотчас же освобождаться от него. Рассуждения, которые помогают нам добиться этой цели, мы с легкостью признаем правильными, — ведь не станешь особенно придираться к успокоительному средству, которое действует. И к тому же, как бы многообразно ни было существо, любимое нами, оно во всяком случае способно явить нам две существенно отличные индивидуальности, — смотря по тому, считаем ли мы его нашим или же оно устремляет свои желания в сторону, противоположную нам. Первая из этих индивидуальностей обладает той своеобразной силой, которая мешает нам верить в реальность другой, и владеет особым секретом — успокаивать страдания, причиненные этой последней. Любимое существо попеременно становится то болезнью, то лекарством, которое останавливает и усугубляет болезнь. Наверно, в силу того влияния, которое пример Свана оказывал на мое воображение и на мою возбудимость, я давно уже приготовился поверить в истинность того, чего опасался, а не того, чего желал. Вот почему облегчение, которое в течение минуты дали мне слова Альбертины, находилось под угрозой, так как я вспомнил историю Одетты. Но я сказал себе, что если правильно было готовиться всегда к худшему, — не только в том случае, когда, стремясь понять мучения Свана, я пытался ставить себя на его место, но и теперь, когда дело шло обо мне самом, искавшем истины так, как если бы дело шло о другом человеке, — то все же не следовало из одной только жестокости к самому себе, подобно солдату, который становится не на тот пост, где он может принести наибольшую пользу, а на тот, где он подвергается наибольшей опасности, впадать под конец в заблуждение, будто данная гипотеза более правдоподобна, нежели другая, по той лишь причине, что она заставляет больше страдать. Разве не пропасть лежала между Альбертиной, девушкой из довольно хорошей буржуазной семьи, и Одеттой, кокоткой, которая еще в детстве была продана своей же матерью? Слово, сказанное одной, не могло идти в сравнение с тем, что говорила другая. К тому же, если Альбертина мне лгала, в этом не было того смысла, какой имела ложь Одетты Свану. Ведь ему Одетта созналась в том, что Альбертина нашла возможным отрицать. Итак, я совершил бы столь же существенную логическую ошибку, — правда, в противоположном направлении, — как если бы склонился к той или иной гипотезе лишь потому, что она заставила бы меня меньше страдать, чем всякая другая, не считаясь с фактической разницей в положениях и воссоздавая действительную жизнь моей приятельницы всецело на основании того, что я знал о жизни Одетты. Передо мной была новая Альбертина, — такая, какой она уже, правда, несколько раз смутно представлялась мне под конец первого моего пребывания в Бальбеке, прямая, добрая Альбертина, которая из привязанности ко мне простила мне мои подозрения и постаралась их рассеять. Она усадила меня рядом с собой на моей постели. Я поблагодарил ее за то, что она мне сказала, я стал уверять ее, что мы теперь помирились и что я никогда больше не буду с ней жесток. Я сказал Альбертине, что ей все-таки следует вернуться домой пообедать. Она меня спросила, хорошо ли мне сейчас. И, притянув мою голову, она провела языком по моим губам, стараясь их разжать, — особая ласка, которой я еще никогда не видел от нее и которой я, быть может, был обязан нашей окончившейся ссоре. Для начала я губ не разжал. «Ах, какой вы злой!» — сказала она мне.

Я должен был бы расстаться с ней в тот же вечер, чтобы никогда больше с ней не видеться. С тех пор предчувствие говорило мне, что в неразделенной любви, — другими словами, просто в любви, ибо есть люди, чья любовь остается неразделенной, — вместо счастья можно познать только видимость его, которую мне дано было изведать в одно из тех неповторимых мгновений, когда благодаря женской доброте, или прихоти, или же случайности, мы, в ответ на наши желания, слышим совершенно такие же слова, видим совершенно такие же поступки, как если бы мы на самом деле были любимы. Истинная мудрость требовала бы, чтобы я насладился этой частицей счастья, вперил в нее полные любопытства взгляды, — потому что, не будь ее, я бы так и умер, не подозревая, чем это счастье может быть для сердец менее разборчивых и более избалованных судьбой; чтобы я удовольствовался мыслью, будто она является долей счастья более обширного и более долговечного, сейчас открывшегося мне, и, дабы завтрашний день не разочаровал меня в этом притворстве, никогда бы не пытался заслужить новую милость после той, которой был обязан мимолетной, искусственно вызванной удаче. Мне следовало бы покинуть Бальбек, замкнуться в уединении, гармонически откликаясь лишь на последние отзвуки голоса, которому мне на миг удалось придать оттенок влюбленности и от которого я должен был бы требовать теперь только одного, — чтобы он больше не обращался ко мне, — из страха, что каким-нибудь новым словом, которое отныне могло бы быть только непохожим на все прежнее, он, словно диссонансом, оскорбит напряженную тишину, среди которой, как бы под воздействием некоей педали, еще долгое время могла бы жить во мне тональность счастья.

Успокоенный объяснением с Альбертиной, я теперь опять проводил больше времени с моей матерью. Ей нравилось рассказывать мне о тех временах, когда бабушка была моложе. Опасаясь при своей мягкости, что я стану укорять себя за те огорчения, которыми мог отравить конец ее жизни, она охотнее возвращалась к тем годам, когда я только начинал учиться и мои первые успехи доставляли бабушке удовлетворение, которое от меня до сих пор всегда скрывали. Мы говорили о Комбре. Мама мне сказала, что там я, по крайней мере, хоть читал и что в Бальбеке я должен был бы делать то же, если я не собираюсь работать. Я ответил, что мне приятно было бы окружить себя воспоминаниями о Комбре и о красивых тарелках с рисунками, и потому я был бы рад перечесть «Тысяча одну ночь». Как в былые времена, в Комбре, когда моя мать дарила мне книги в день моего рождения, она и теперь тайком от меня, чтобы сделать мне сюрприз, выписала зараз «Тысяча одну ночь» в переводе Галлана и «Тысячу ночей и одну ночь» в переводе Мардрюса. Но, бросив беглый взгляд на оба эти перевода, она не могла отделаться от желания, чтобы я остановился на первом из них, хотя она и боялась оказывать на меня влияние — в силу своего уважения к свободе мысли, страха перед неумелым вторжением в мою умственную жизнь и сознания того, что, с одной стороны, будучи женщиной, она, как ей казалось, не может быть по-настоящему компетентна в литературных вопросах, а с другой стороны, что о выборе чтения молодого человека ей не следует судить на основании вещей, неприятно поражающих ее. Натолкнувшись на некоторые сказки, она была возмущена безнравственностью сюжета и грубостью выражений. Но прежде всего бережно сохраняя, словно реликвии, не только брошку, зонтик, пальто своей матери, томик г-жи де Севинье, но также и ее манеру думать и говорить, в каждом случае задаваясь вопросом, какое мнение высказала бы она, мама не могла сомневаться в том, что бабушка с осуждением отозвалась бы о книге Мардрюса. Она вспоминала, что в Комбре, когда я, перед уходом на прогулку в сторону Мезеглиза, читал Огюстена Тьерри, бабушка, довольная моим чтением, моими прогулками, все-таки негодовала при виде книги автора, чье имя осталось связанным со следующим полустишием: «Потом был Меровей», переименованный в Меровига, и отказывалась говорить «Каролинги» вместо «Карловинги», которым она оставалась верна. Наконец, я рассказал ей то, что бабушка думала относительно греческих имен, которыми Блок, следуя Леконту де Лилю, называл гомеровских богов, считая своим священным долгом, в котором, по его мнению, и выражался литературный талант, даже в самых простых случаях применять греческую орфографию. Когда, например, в письме он хотел сказать, что вино, которое пьют у него в доме, истинный нектар, он писал это слово через «к» (nektar), a не «с» (nectar), и это позволяло ему издеваться при имени Ламартина. Но если «Одиссея», в которой отсутствовали имена Улисса и Минервы, для моей бабушки уже не была «Одиссеей», то что бы она сказала, видя, как на самой обложке искажено заглавие «Тысяча одной ночи», не находя имен Шехеразады, Динарзады, ставших навеки привычными в том самом виде, в каком она искони привыкла их произносить, или обнаруживая, что переводчик перекрестил, если можно употреблять это слово в отношении мусульманских сказок, прелестного Калифа и могущественных гениев, преобразив их до почти полной неузнаваемости, назвав первого «Калифатом», а вторых — «джинами»? Все-таки мама отдала мне обе книги, и я сказал ей, что буду читать их в те дни, когда буду чувствовать себя слишком утомленным, чтобы гулять.

Впрочем, такие дни были не слишком часты. Мы, как и прежде, всей «ватагой», Альбертина, ее приятельницы и я, — отправлялись пить чай куда-нибудь на прибрежные скалы или на ферму «Мари-Антуанет». Но бывали дни, когда Альбертина давала мне испытать огромное удовольствие. Она говорила мне: «Сегодня я хочу побыть немного с вами, это будет лучше — остаться вдвоем». И она говорила, что занята, что, впрочем, она никому не обязана отдавать отчет, а чтобы остальные, если они все-таки шли гулять и пить чай без нас, не могли нас отыскать, мы, как влюбленная пара, одни отправлялись в Багатель или Круа д'Элан, меж тем как «ватага», которой никогда не приходило в голову искать нас там и которая никогда и не добиралась туда, до бесконечности засиживалась на ферме «Мари-Антуанет», в надежде, что мы явимся к ним туда. Мне вспоминаются стоявшие в ту пору жаркие дни, когда у деревенского парня, работавшего на солнце, со лба капал пот, и капли его, ровные, падавшие совершенно вертикально и через неопределенные промежутки времени, словно капли воды из какого-нибудь сосуда, чередовались с падением зрелого плода, срывавшегося с дерева на одном из соседних участков; эти дни и сейчас еще, связанные для меня с загадкой скрывающей свою тайну женщины, входят, как значительное слагаемое, во всякую любовь, которую мне приходится пережить. Ради женщины, о которой со мной случайно заговорили и о которой я иначе никогда бы и не подумал, я отменяю все встречи, назначенные на ближайшую неделю, лишь бы познакомиться с ней — если на этой неделе стоит как раз такая погода и если мне предстоит увидеть эту женщину где-нибудь на уединенной ферме. Пусть мне известно, что ни погода, ни самое место свидания не зависят от нее, все же я иду на эту приманку, так хорошо мне знакомую, и ее бывает достаточно, чтобы завлечь меня. Я знаю, что в холодный день, где-нибудь в городе, эта женщина могла бы возбудить во мне желание, однако не сопровождаемое романтическим чувством, без тени влюбленности; но от этого любовь, раз уж ей по воле обстоятельств удалось меня поработить, бывает не менее сильна, — она только становится более меланхоличной, как и все чувства, внушаемые нам женщинами, по мере того как мы все отчетливее замечаем, что они все меньшую роль играют в нашей жизни и что эта новая любовь, о долговечности которой мы так мечтаем, может стать последней и оборваться вместе с самой нашей жизнью.

В Бальбеке было еще мало народу, мало девушек. Иногда на пляже останавливалась та или иная из них, лишенная всякого очарования, хотя целый ряд совпадающих признаков как будто подтверждал ее тождество с той, к которой я не мог подойти поближе, когда она со своими подругами выходила из манежа или школы гимнастики, и от этой невозможности я был в отчаянии. Если это была та самая (и я остерегался говорить об этом Альбертине), то девушка, прежде казавшаяся мне упоительной, переставала существовать. Но я не мог добиться полной уверенности, потому что лица этих девушек не занимали на пляже определенного места, не представляли собой некоей неизменной формы, ибо их непрерывно преображало, заставляя то судорожно сжиматься, то расплываться, мое же нетерпение, тревога моих же желаний, ощущение моего собственного здоровья, которое само себе довлеет, разница в туалетах, которые они надевали, быстрота их походки или, напротив, их неподвижность. Но все-таки двух или трех из них я нашел очаровательными, когда совсем близко увидел их. Всякий раз, как я видел одну из этих немногих, мне хотелось увести ее на бульвар Тамарисков, или в дюны, или лучше — на прибрежные скалы. Но хотя в желании, в отличие от состояния равнодушия, уже заключена та смелость, какой является даже односторонняя попытка к его осуществлению, все-таки между моим желанием и самим поступком, который должен был выразиться в просьбе к этой девушке — позволить мне обнять ее, оставался пробел, полный неопределенности, колебания и робости. Тогда я входил в кафе-кондитерскую и выпивал подряд от шести до восьми рюмок портвейна. И сразу же вместо непреодолимого пустого промежутка, разделявшего мое желание и самый поступок, возникала линия, соединявшая их. Больше не оказывалось места ни для колебаний, ни для опасений. Мне представлялось, что девушка сама устремится мне навстречу. Я подходил к ней, сами срывались слова: «Мне хотелось бы с вами погулять. Не хотите ли пройтись к прибрежным скалам, там никто не помешает, если сесть, за лесочком, который защищает от ветра дачу, где сейчас никто не живет?» Все жизненные трудности были устранены, не оставалось никаких препятствий, которые могли помешать нашим телам сплестись воедино. Препятствия не оставалось, — по крайней мере для меня. Оно не исчезало для девушки, которая портвейна не пила. А если бы она это и сделала и мир потерял бы в ее глазах долю своей реальности, ее давно лелеемой мечтой, которая тогда показалась бы ей внезапно осуществимой, было бы, возможно, отнюдь не стремление упасть в мои объятия.

Девушек не только было мало, они в течение этой части сезона, которая еще не была настоящим «сезоном», оставались недолго. Мне приходит на память одна из них, рыжевато-золотистая, с зелеными глазами, золотисто-смуглыми щеками и лицом двойственным и подвижным, напоминающим летучие семена некоторых деревьев. Не знаю, каким ветром занесло ее в Бальбек и каким — вновь унесло. Это было так внезапно, что я потом несколько дней чувствовал огорчение, в котором решился признаться и Альбертине, когда понял, что девушка уехала навсегда.

Нужно сказать, что некоторых из этих девушек я или не знал вовсе или же не видел в течение нескольких лет. Часто, прежде чем встретиться с ними, я им писал. Если их ответ позволял мне верить в возможность любви — о, какая это была радость! Когда у нас с женщиной зарождается дружба, мы, даже если эта дружба ни к чему не должна привести нас, впоследствии бываем не в силах расстаться с этими первыми письмами, полученными от нее. Хочется все время иметь их с собой, словно цветы, полученные в подарок, — еще совсем свежие цветы, которыми мы перестаем любоваться только тогда, когда вплотную приближаем их к лицу, чтобы вдохнуть их аромат. Фразу, которую мы уже знаем наизусть, приятно перечитывать, а в тех, которые мы знаем не так уж дословно, хочется проверить степень нежности какого-нибудь выражения. Не написала ли она: «Ваше милое письмо»? Среди блаженства, испытываемого нами, наступает маленькое разочарование, которое должно быть объяснено или тем, что мы читали слишком быстро, или неразборчивым почерком нашей корреспондентки; она написала не «и Ваше милое письмо», а: «и увидя Ваше письмо». Но во всем остальном — такая нежность! О! Пусть бы и завтра нам прислали этих цветов. Потом уже и этого недостаточно, к словам хочется добавить и взгляды и голос. Назначается свидание — и вот, хотя она, может быть, и не изменилась, там, где мы, руководствуясь чужим описанием или собственной памятью, ожидали встретить фею Вивиану, оказывается лишь Кот в сапогах. Все же, несмотря ни на что, мы и на завтра назначаем свидание, потому что это все-таки она и желали мы ее. А эти желания, возбуждаемые в нас женщиной, не требуют, в качестве необходимого условия, определенного рода красоты. Это только желания, которые влекут нас к определенному существу, смутные, словно ароматы, подобно тому, как стиракс был желанием Профирайи, шафран — влечением эфира, ароматы — желанием Геры, мирра — благовонием волхвов, манна — желанием Нике, а ладан — благовонием моря. Но эти благовония, воспеваемые орфическими гимнами, все же не столь многочисленны, как божества, которые ими услаждаются. Мирра — благовоние волхвов, но также и Протогоноса, Нептуна, Нереи, Лето; ладан — благовоние моря, но также и прекрасной Дике, Фемиды, Цирцеи, девяти муз, Эоса, Мнемозины, Дня, Дикайосины. Что до стиракса, манны и ароматов, то мы бы никогда не кончили, перечисляя, кто из божеств вдыхает их, — так они многочисленны. Амфиетесу принадлежат все благовония, кроме ладана, а Гея наряду с бобами отвергает ароматы. То же было и с желаниями, которые возбуждали во мне эти девушки. Не столь многочисленные, как сами эти девушки, мои желания превращались в разочарования и огорчения, довольно похожие друг на друга. Мирры мне никогда не хотелось. Ее я предоставлял Жюльену и принцессе Германтской, ибо мирра есть желание Протогоноса, «существа двуполого, ревущего как бык, любящего оргии, всем памятного, несказанного, радостно спешащего к оргиофантам, что совершают свои жертвоприношения».

Но вскоре сезон оказался в полном разгаре; каждый день стали появляться новые приезжие, а что касается внезапно участившихся прогулок, которыми сменилось пленительное для меня чтение «Тысяча одной ночи», то тут была причина, не имевшая ничего общего с удовольствием и отравлявшая их все. Пляж был теперь полон девушек, а так как мысль, внушенная мне Котаром, не стала для меня, правда, источником новых подозрений, но сделала меня болезненно чувствительным к этого рода вещам и настолько осторожным, что подозрениям я даже не давал возникать, — то, едва только в Бальбек приезжала какая-нибудь молодая женщина, мне уже становилось не по себе, я предлагал Альбертине прогулки в самые далекие места, чтобы ей не удалось познакомиться с новоприбывшей. И, насколько это было возможно, даже заметить ее. Разумеется, я еще больше опасался тех, которые обращали на себя внимание своими сомнительными нравами или имели дурную репутацию; я старался уверить мою приятельницу в том, что эта дурная репутация ни на чем не основана, является следствием клеветы, при этом, быть может, сам не отдавая себе отчета в моих подозрениях, из страха, еще полуосознанного, что она будет искать сближения с развратной женщиной, или будет жалеть о невозможности сблизиться с ней из-за меня, или что, в силу этого множества примеров, она решит, будто порок столь распространенный не заслуживает осуждения. Отрицая наличие его в каждом отдельном случае, я стремился доказать, что сапфизм не существует вовсе. Альбертина разделяла мою точку зрения, состоявшую в том, что я не желал верить в пороки той или иной женщины: «Нет, я думаю, что это только стиль, который она хочет себе придать, что это — для стиля». Но иногда я уже почти начинал жалеть, что защищал невинность, ибо мне не нравилось, что Альбертина, прежде столь строгая, считает, будто этот «стиль» является чем-то настолько лестным, настолько привлекательным, что женщина, чуждая подобных вкусов, может стараться производить совсем обратное впечатление. Мне хотелось бы, чтобы ни одна женщина не приезжала больше в Бальбек; я дрожал при мысли, что теперь настал приблизительно тот срок, когда г-жа Пютбю должна была приехать к Вердюренам, что ее горничная, пристрастий которой Сен-Лу от меня не утаил, сможет, гуляя, забрести на пляж и, если в тот день меня не будет с Альбертиной, попытается совратить ее. Так как Котар не скрыл от меня, что Вердюрены очень дорожат знакомством со мной и дорого бы дали, лишь бы я стал их посещать, но при этом, по его словам, не желают показывать вида, будто они за мной гоняются, я уже спрашивал себя, не удастся ли мне, с помощью обещаний привести к ним в Париже всевозможных Германтов, добиться от г-жи Вердюрен того, что под каким-нибудь предлогом она предупредит г-жу Пютбю о невозможности ее дальнейшего пребывания здесь и заставит ее уехать поскорее. Несмотря на эти мысли, а также потому, что меня главным образом беспокоило присутствие Андре, успокоение, которое дали мне слова Альбертины, в слабой мере еще давало о себе знать, — я знал, впрочем, что вскоре буду менее нуждаться в нем, так как Андре вместе с Роземондой и Жизелью предстояло уехать почти в то самое время, когда все начинали съезжаться в Бальбек, и что с Альбертиной ей осталось провести всего несколько недель. К тому же в течение их Альбертина все свои слова, все свои действия подчиняла как будто одной цели — уничтожить все подозрения, если я еще не освободился от них, или не дать им воскреснуть. Она устраивалась таким образом, что никогда не оставалась наедине с Андре, при возвращении домой всегда настаивала на том, чтобы я проводил ее до самых дверей, а если мы собирались идти гулять — на том, чтобы я за ней зашел. Андре, со своей стороны, прилагала такие же старания и как будто избегала видеться с Альбертиной. И это явное сообщничество было не единственным признаком того, что Альбертина, верно, сообщила своей приятельнице о нашем разговоре и обратилась к ее доброте с просьбой помочь успокоить мои нелепые подозрения.

В эту пору в бальбекском Гранд-отеле разыгрался скандал, который отнюдь не мог бы дать другого направления моим тревогам. Сестра Блока уже некоторое время находилась с какой-то бывшей актрисой в тайных отношениях, которых им вскоре оказалось недостаточно. Им представлялось, что, привлекая всеобщее внимание, они придадут своему наслаждению еще более извращенный характер, им хотелось, чтобы их опасные шалости запечатлелись во взглядах всех присутствующих. Дело началось с обыкновенных ласк, которые еще можно было бы объяснить их нежной дружбой и которым они предавались в игорном зале, около одного из карточных столов. Потом они осмелели. И наконец однажды вечером, в зале для танцев, в углу, даже не темном, они, развалившись на диване, совсем перестали стесняться. Два офицера, оказавшиеся поблизости со своими женами, пожаловались директору. Сперва можно было подумать, что их жалоба будет иметь успех. Но против них говорило то, что, на один вечер приехав в Бальбек из Нетехольма, где они жили, они ничем не могли быть полезны директору. А между тем мадмуазель Блок даже без ее ведома и вопреки всем замечаниям, которые мог бы ей сделать директор, осеняло покровительство г-на Ниссима Бернара. Нужно сказать, почему г-н Ниссим Бернар был в высшей степени предан семейным добродетелям. Каждый год он для семьи своего племянника нанимал в Бальбеке роскошную виллу, и никакое приглашение не могло бы его заставить не вернуться к обеду в свой дом, который на самом деле превращался в их дом. Но он никогда не завтракал у себя дома. Каждый день он в двенадцать часов уже был в Гранд-отеле. Дело в том, что он, подобно тому, как другие содержат оперных фигуранток, содержал официанта, довольно похожего на тех грумов, о которых мы уже говорили и которые заставляли нас вспоминать о юных израильтянах в «Эсфири» и в «Аталии». По правде говоря, те сорок лет, что отделяли г-на Ниссима Бернара от молодого официанта, должны были бы предохранить последнего от малоприятной близости с этим лицом. Но, как и в тех же самых хорах с такой мудростью говорит Расин:

Пусть добродетели, Господь, еще непрочной Средь испытаний суждено брести. Душа, к тебе стремясь, да будет непорочной, Преграды встретив на пути.

Хотя юный официант и возрос «вдали от света» в бальбекском храме-отеле, он не последовал совету Иоада:

В сокровищах земных опоры не ищи.

На его решение повлияло, быть может, то, что он сказал себе: «Грешников земля полна». Как бы то ни было, хотя г-н Ниссим Бернар и не надеялся, что все произойдет так быстро, он в первый же день

То ласки был порыв иль, может быть, испуг, Но ощутил он вдруг объятья нежных рук. [3]

А начиная со второго дня, когда г-н Ниссим Бернар отправился с официантом на прогулку, эта близость стала «источником заразы», губящей его невинность. С тех пор жизнь этого молодого существа потекла по-иному. Хотя он подавал хлеб и соль, как ему приказывал помощник метрдотеля, все лицо его так и пело:

Средь наслаждений и среди цветов Желаньям нашим путь готов. Коротких дней земных нам срок неведом. Спешите в жизни радость брать! А должностей и почестей печать — Награда скромному повиновенью, Слепой невинности терпенью, Чей грустный голос мог бы прозвучать! [4]

С того времени не было случая, чтобы г-н Ниссим Бернар хоть раз не пришел к завтраку и не занял своего места (как приходил бы на свое место в партере человек, содержащий фигурантку, в данном случае — фигурантку совсем особого рода, еще ожидающую своего Дега). Для г-на Ниссима Бернара было удовольствием следить взглядом, как в столовой и даже в ее отдаленных окрестностях, где под пальмой восседала кассирша, лавирует этот юноша, услуживающий решительно всем, за исключением только г-на Ниссима Бернара, по отношению к которому он проявлял меньше усердия с тех пор, как тот стал его содержать, — потому ли, что, по мнению юного левита, не стоило быть столь же любезным с человеком, в любви которого он был достаточно уверен, потому ли, что эта любовь его раздражала, или, как он опасался, могла бы лишить его других благоприятных возможностей, если бы о ней стало известно. Но даже эта самая холодность, в силу ли атавистических причин или потому, что его радовало осквернение христианского чувства, нравилась г-ну Ниссиму Бернару, пленяя его всем, что за ней скрывалось, и вся эта расиновская церемония, независимо от ее еврейского или католического характера, доставляла ему своеобразное удовольствие. Если бы она была настоящим представлением «Эсфири» или «Аталии», г-н Бернар пожалел бы, что разница в веках не позволяет ему быть знакомым с автором, Жаном Расином, от которого он мог бы добиться для своего протеже роли более значительной. Но так как церемония завтрака не была связана ни с каким автором, он ограничивался тем, что был в хороших отношениях с директором и с Эме, дабы «юного израильтянина» возвысили до желанной должности старшего официанта или даже помощника метрдотеля. Должность смотрителя погреба ему была предложена. Но г-н Бернар заставил его отказаться от нее, потому что иначе ему теперь не пришлось бы видеть каждый день, как тот носится по зеленой столовой, и на положении постороннего посетителя пользоваться его услугами. А удовольствие это было столь сильное, что г-н Бернар каждый год приезжал в Бальбек и завтракал там вне дома, — привычки, первую из которых г-н Блок объяснял поэтическими вкусами, любовью к ярким краскам, к закатам, лучи которых озаряют эти берега, заслуживающие предпочтения перед всеми другими, а вторую — укоренившейся манией старого холостяка.

По правде сказать, заблуждение родственников г-на Ниссима Бернара, не подозревавших истинной причины его ежегодных приездов в Бальбек и того, что педантическая г-жа Блок называла его изменами домашнему столу, это заблуждение было глубокой истиной более сложного порядка. Ведь г-н Ниссим Бернар сам не знал, в какой мере любовь к бальбекскому пляжу, к виду, открывавшемуся на море из ресторана, и его маниакальные привычки были связаны с его пристрастием, выражавшимся в том, что он, словно оперную фигурантку особого разряда, еще не дождавшуюся своего Дега, содержал одного из своих слуг, тоже продававшего себя. Вот почему г-н Ниссим Бернар поддерживал превосходные отношения с директором театра, каким являлся бальбекский Гранд-отель, с распорядителем и режиссером Эме, чья роль во всей этой истории не блистала особой безупречностью. Может быть, со временем случится пустить в ход интригу, чтобы добиться покрупнее роли, — может быть, места метрдотеля. А пока что удовольствие, испытываемое г-ном Ниссимом Бернаром, при всей своей поэтичности и спокойной созерцательности, отличалось отчасти тем же свойством, какое присуще чувствам тех женолюбивых мужчин, — в былое время, например, Свана, — которые, собираясь ехать в свет, знают, что встретят там свою возлюбленную. Не успеет г-н Ниссим Бернар сесть на свое место, как уже увидит предмет своих желаний, выходящий на сцену и несущий в руках поднос с фруктами или сигарами. Вот почему каждое Утро, поцеловав свою племянницу, поинтересовавшись занятиями моего друга Блока и угостив своих лошадей кусочками сахара, которые он протягивал им на ладони, он лихорадочно торопился попасть к завтраку в Гранд-отель. В доме у него мог бы загореться пожар, у племянницы мог бы случиться припадок, а он, наверно, все-таки отправился бы туда. Недаром он как чумы боялся простуды, из-за которой пришлось бы лежать в постели, — ибо он был ипохондрик, — и которая заставила бы его просить Эме, чтобы тот еще до завтрака послал к нему его юного друга.

Он, впрочем, любил весь этот лабиринт коридоров, укромных комнаток, гостиных, гардеробных, кладовых, галерей, каким являлась бальбекская гостиница. В силу своего восточного атавизма он любил серали, и когда он вечером уходил, можно было видеть, как он украдкой исследует извилины этого лабиринта.

Меж тем как г-н Ниссим Бернар в поисках юных левитов отваживался спускаться даже в подвальные помещения и вопреки всему, стараясь остаться незамеченным и избежать огласки, приводил на память следующие стихи из «Еврейки»:

О бог сынов Израиля, Сойди, явись средь нас, Сокрой же наши тайны От нечестивых глаз, —

я, напротив, поднимался в комнату двух сестер, приехавших в Бальбек на положении горничных с одной пожилой иностранкой. Они были то, что на языке гостиниц обозначалось словом «служанка», а на языке Франсуазы — словом «прислужница».

Несмотря на то, что клиенту отеля трудно было попадать в комнаты горничных — и наоборот, у меня весьма скоро завязались очень тесные, но вместе с тем и очень чистые дружеские отношения с этими двумя молодыми особами — девицей Мари Жинест и г-жой Селестой Альбаре. Они родились у подножия высоких гор, на берегах горных ручьев и потоков (вода протекала даже под самым их домом, подле которого вертелись колеса мельницы и который несколько раз становился жертвой наводнения), и это как будто наложило отпечаток на их характер. В Мари Жинест было больше какой-то размеренной живости и порывистости, в Селесте Альбаре — больше мягкости и томности, разливавшейся точно озеро, но она была подвержена повторявшимся время от времени страшным приступам возбуждения, и тогда гнев ее напоминал об угрозе потока и о водоворотах, которые все уничтожают. Они часто навещали меня по утрам, когда я еще лежал в постели. Я не знал других женщин, которые по своей воле оставались бы столь невежественными, которые решительно ничему не научились в школе и в речи которых было, однако, нечто столь литературное, что, если бы не естественность их тона, почти что дикарская, в словах их можно было бы признать надуманность. С фамильярностью, в которой я ничего не меняю, — несмотря на все похвалы (приводимые здесь мной не для самопрославления, а для возвеличения своеобразного дара Селесты) и столь же неверные, но очень искренние критические замечания по моему адресу, которые как будто содержались в этих словах, — Селеста говорила мне, пока я макал подковки в молоко: «Ах вы, маленький черный бесенок с волосами как смоль, ах, шутник лукавый! Уж и не знаю, что думала ваша матушка, когда была беременна, — ведь все в вас птичье. Погляди-ка, Мари, не скажешь разве, что он чистит себе перья и шейку поворачивает так ловко, он на вид совсем легонький, скажешь, что он хочет научиться летать. Ах, повезло же вам, что вы родились у богатых людей, а то что бы сталось с вами, с таким-то расточителем. Вот он бросает прочь свою подковку, потому что она упала на простыню. Ну вот, теперь он еще розлил и молоко, погодите, я вам салфетку повяжу, а то вы не справитесь, — такого глупого и неуклюжего, как вы, никогда не видала». Тогда, словно шум потока, более размеренный, раздавались слова Мари Жинест, которая, придя в ярость, разносила сестру: «Да полно тебе, Селеста, замолчишь ли ты! С ума сошла, что так разговариваешь с мосье». Селеста только улыбалась, а так как я терпеть не мог, чтобы мне повязывали салфетку, она замечала: «Да нет же, Мари, посмотри-ка на него, вот он весь выпрямился, взвился, точно змееныш. Право, змееныш, говорю тебе». Она вообще была щедра на зоологические сравнения, и, если верить ей, когда я спал, я всю ночь порхал бабочкой, а днем бывал проворен, как белка. «Знаешь, Мари, совсем как у нас, такие быстрые, что глазами не уследишь». — «Ты же знаешь, Селеста, он не любит, чтоб ему давали салфетку, когда он ест». — «Не в том дело, что он этого не любит, это для того, чтобы он мог сказать, что против его желания не пойдешь. Он важный господин и хочет показать, что он важный господин. Если надо, простыни сменят хоть десять раз, но он не уступит. Вчерашние простыни уже отправились в дорогу, а сегодня не успели их постлать, как уж придется их менять. Ах! Верно я сказала, что нельзя ему было родиться бедным. Смотри-ка, волосы у него от гнева взъерошились, затопорщились. Бедный птенчик!» Тут уж не только Мари, но и я начинал протестовать, потому что вовсе не чувствовал себя важным господином. Но Селеста никогда не верила, что моя скромность может быть искренней, и, прерывая меня, восклицала: «Ах, мастер на выдумки, ах, кротость! Ах, лукавство! Ах, хитрец из хитрецов! Плут среди плутов! Ах, Мольер!» (это было единственное известное ей имя писателя, но на мне она применяла его потому, что подразумевала человека, который был бы в состоянии сочинять пьесы и вместе с тем разыгрывать их). «Селеста!» — повелительным тоном кричала Мари, которая, не зная имени Мольера, опасалась, как бы это не было новое оскорбление. Селеста снова начинала улыбаться: «Так, значит, ты не видела у него в ящике фотографию, когда он был ребенком. Он хотел, чтоб мы поверили, будто его одевали всегда очень просто. А вот он — с тросточкой в руке, весь в мехах да кружевах, каких никогда не было ни у одного принца. Но все это пустяк, если подумать, какой он величественный, а доброта его и того больше». — «Так теперь, — гремела, словно поток, Мари, — ты еще роешься в его ящиках». Чтобы отвлечь Мари от ее опасений, я спросил ее, что она думает о поведении г-на Ниссима Бернара. «Ах, сударь, это уж такие вещи, что я бы даже и не поверила. Надо было приехать сюда, — и, беря верх над Селестой, она изрекла слова еще более глубокие: — Ах, сударь, видите ли, никогда нельзя знать, чего только не бывает в человеческой жизни». Чтобы переменить тему, я заговорил с ней о жизни моего отца, который трудится день и ночь. «Ах, сударь! Это бывают такие жизни, что человек ничего не оставляет для себя, ни одной минутки, ни одной забавы, все — для других, это жизни отданные». — «Смотри, Селеста, вот он всего-навсего кладет руку на одеяло и берет свою подковку, а какое во всем достоинство. Стоит ему сделать что-нибудь самое простое, чуть подвинуться, — а все-таки скажешь, что вместе с ним шевелится вся французская знать, вплоть до самых Пиренеев».

Уничтоженный этим портретом, столь мало соответствующим истине, я умолкал; но Селеста видела в этом новую хитрость: «Ах, лобик такой невинный с виду, а чего только не кроется за ним; щечки милые и свежие, точно миндаль, ручки словно шелковые, словно плюшевые, ногти — как коготки» и т. д. «Вот, взгляни-ка, Мари, с каким он сосредоточенным видом пьет молоко, — глядя на него, мне прямо хочется читать молитву! Что за серьезность! Вот теперь нужно было бы его снять. Все у него как у детей. Не оттого ли у вас и цвет лица как у детей, что вы тоже пьете молоко? Ах, молодость! Ах, красивая какая кожа! Вы никогда не состаритесь. Вам везет, вам ни на кого не придется поднимать руку, у вас такие глаза, которые умеют приказывать. Ну вот, теперь он рассердился. Приподнялся, весь выпрямился».

Франсуазе вовсе не нравилось, что эти две, как она их называла, «ласкательницы» приходят вести со мной такие разговоры. Директор, поручавший своим подчиненным следить за всем происходящим в гостинице, даже сделал мне важным тоном замечание, что разговаривать со служанками недостойно клиента. Я же, ставя моих «ласкательниц» выше всяких клиенток отеля, только расхохотался ему в лицо, уверенный, что моих объяснений он не поймет. И сестры продолжали приходить. «Взглянь, Мари, какое у него тонкое лицо. Ах, право, точно миниатюра, лучше не бывает, даже где-нибудь в витрине не найти такой драгоценности, такие уж у него повадки, а слушать его можно бы целые дни и ночи».

Просто удивительно, каким образом иностранке удалось увезти их с собой, потому что, не зная ни истории, ни географии, они без всяких оснований терпеть не могли англичан, немцев, русских, итальянцев, — всю эту иностранную «нечисть», — и любили, тоже не без исключений, только французов. Лица их до такой степени сохранили влажную податливость глины их родных рек, что едва только в их присутствии речь заходила о каком-нибудь иностранце, находящемся в отеле, Селеста и Мари, желая повторить сказанное им, тотчас же заменяли свое лицо его лицом, их рот становился его ртом, их глаза — его глазами, — хотелось запечатлеть, сохранить эти изумительные театральные маски. Селеста, делая вид, что только пересказывает слова директора или кого-нибудь из моих знакомых, даже вставляла в свой маленький рассказ, — но так, что нельзя было догадаться, — вымышленные замечания, с большим лукавством рисовавшие все недостатки Блока или председателя суда и т. д. Отчет о каком-нибудь простом поручении, которое она услужливо взялась исполнить, становился поводом для неподражаемого портрета. Они никогда ничего не читали, даже газет. Однажды все же они на моей кровати увидели книжку. Это были замечательные, но мало известные стихи Сен-Леже-Леже. Селеста прочитала несколько страниц и сказала мне: «Да вполне ль вы уверены, что это стихи, уж не загадки ли это скорее?» Несомненно, для человека, выучившего в детстве всего только одно стихотворение: «В этом мире сирень отцветает», — переход был слишком резкий. Думаю, что их упрямое нежелание чему бы то ни было учиться зависело в некоторой мере от нездорового климата их родного края. А между тем они отличались не меньшей одаренностью, чем какой-нибудь поэт, но большей скромностью, чем это обычно свойственно поэтам. Когда Селесте случалось сказать что-либо замечательное, а я, не помня больше ее слов, просил ее повторить их мне, она уверяла, что забыла. Они никогда не прочтут, но также и сами никогда не напишут ни одной книги.

Франсуаза немало поразилась, узнав, что братья этих женщин, столь простых, женились — один на племяннице архиепископа Турского, другой — на родственнице епископа Родесского. Директору это ничего бы не сказало. Селеста иногда упрекала своего мужа в том, что он ее не понимает, а я удивлялся, как он может ее выносить. По временам она, дрожащая от ярости, готовая все разломать, была отвратительна. Говорят, будто соленая жидкость, которую представляет собой наша кровь, есть не что иное, как внутренний пережиток изначальной морской стихии. Точно так же я думаю, что Селеста не только в своей ярости, но и в часы подавленности сохраняла в себе ритм ручьев родного своего края. Когда силы ее иссякали, сходство с ними оставалось: она действительно высыхала. Тогда ничто не могло ее оживить. Потом совершенно внезапно кровообращение начиналось снова в ее большом теле, пышном и легком. Вода вновь струилась под прозрачным опаловым покровом ее голубоватой кожи. Она улыбалась солнцу и становилась какой-то еще более голубой. В эти минуты она и вправду была небесной.

Хотя семейство Блока не подозревало истинной причины, по которой дядя никогда не завтракал дома, и с самого начала относилось к этому как к причуде старого холостяка, — все, касавшееся г-на Ниссима Бернара, было «табу» для директора бальбекской гостиницы. Вот почему, даже не сообщив дяде о случившемся, он не осмелился, в конце концов, признать неправоту племянницы, хотя и посоветовал ей быть более осмотрительной. А молодая девица и ее приятельница, которые в течение нескольких дней считали себя изгнанными из казино и из Гранд-отеля, видя, что все улаживается, были рады показать тем отцам семейств, которые заставляли их держаться поодаль, что они могут безнаказанно все себе позволить. Конечно, они не доходили до того, чтобы повторить на глазах у публики сцену, которая возмутила всех. Но мало-помалу к ним вернулись прежние повадки. И как-то вечером, когда я вместе с Альбертиной и Блоком, которого мы встретили, выходил из казино, где огни наполовину уже были потушены, мы увидели, что они идут в нашу сторону, обнявшись и все время целуясь, а поравнявшись с нами, они как бы закудахтали, мы услышали их смех и непристойные крики. Блок опустил глаза, чтобы не показать вида, будто он узнал свою сестру, а я терзался при мысли, что этот своеобразный и страшный язык рассчитан, может быть, на Альбертину.

Другой случай в еще большей мере повлиял на мои опасения, направив их в сторону Гоморры. На пляже я увидел молодую красивую женщину, стройную и бледную, из глаз которой исходили лучи света, геометрически столь правильные, что взгляды ее наводили на мысль о некоем созвездии. Я подумал о том, насколько эта девушка красивее Альбертины, и что много разумнее было бы отказаться от последней. На лице этой красивой молодой женщины оставил свои следы незримый резец жизни, полной большой низости, жизни, где никогда не брезгали пошлыми средствами, так что глазам, все-таки более благородным, чем самое лицо, суждено было отражать только вожделения и чувственные желания. Но вот на другой день в казино, где эта молодая женщина находилась на большом расстоянии от нас, я заметил, что она все время направляет на Альбертину перемежающиеся и перемещающиеся лучи своих взглядов. Можно было бы сказать, что она подает ей знаки, подобные огням, зажигающимся на маяке. Меня мучило, что моя приятельница может увидеть, какое на нее обращают внимание, я опасался, как бы эти все вновь и вновь загорающиеся взгляды не оказались условным знаком, сообщающим ей о любовном свидании, которое состоится завтра. Кто знает? Это свидание, может быть, не первое. Ведь не исключено, что молодая женщина с лучистыми глазами уже и раньше бывала в Бальбеке. Быть может, она потому осмеливается подавать ей эти сверкающие сигналы, что Альбертина уже уступила ее желаниям или желаниям какой-нибудь ее подруги. Если так, они не только требовали чего-то в настоящем, они в то же время ссылались на счастливые часы, принадлежащие прошлому.

В таком случае это свидание не должно было, наверно, быть первым, а являлось продолжением других таких же встреч, происходивших в другие годы. И действительно взгляды эти не спрашивали: «Хочешь ли?» Молодая женщина, едва только заметила Альбертину, повернулась к ней лицом и направила на нее свои сверкающие взгляды, отягощенные бременем памяти, — так, словно она боялась и с изумлением ждала, что моя приятельница не вспомнит. Альбертина, прекрасно видевшая ее, сохранила флегматическую неподвижность, так что дама, проявив такую же сдержанность, к какой бывает вынужден мужчина, когда видит свою бывшую возлюбленную в обществе нового любовника, перестала на нее глядеть и в дальнейшем уже не занималась ею, словно ее никогда и не существовало.

Но несколько дней спустя подтвердилась моя догадка о вкусах этой молодой женщины, а также мое предположение о том, что прежде она, вероятно, была знакома с Альбертиной. Однажды я увидел незнакомку, которую Альбертина якобы не узнала, как раз в такой момент, когда мимо нее проходила кузина Блока. Глаза молодой женщины заблестели, но было видно, что она не знакома с молодой еврейкой. Она видела ее в первый раз, чувствовала влечение и, несомненно, не ощущала той уверенности, что была у нее в отношении Альбертины, в которой она ожидала встретить товарища и на которую так твердо рассчитывала, что холодность ее вызвала в ней то удивление, какое испытывает приезжий, часто бывающий в Париже, когда, вновь вернувшись в этот город, чтобы прожить несколько недель, он, на месте маленького театрика, где он привык приятно проводить вечера, вдруг видит только что выстроенное здание банка.

Кузина Блока прошла и села у одного из столов, где стала рассматривать какой-то журнал. Вскоре молодая женщина с рассеянным видом уселась подле нее. Но вскоре, заглянув под стол, можно было бы увидеть, как слились воедино их руки и ноги, не дававшие ДРУГ другу покоя. Последовали и слова, завязался разговор, и наивный муж молодой женщины, повсюду разыскивавший ее, удивился, когда оказалось, что на сегодняшний вечер она строит планы с какой-то девушкой, ему незнакомой. Кузину Блока жена представила ему как подругу детства, назвав какое-то имя, которое нельзя было разобрать, — ведь она забыла спросить ее, как ее зовут. Но присутствие мужа заставило их сделать еще один шаг на пути сближения, они стали говорить друг другу «ты», так как знали друг друга еще в монастыре, — обстоятельство, над которым они немало смеялись впоследствии, так же как и над обманутым мужем, давая волю своей веселости, становившейся поводом для новых ласк.

Насчет Альбертины я не могу сказать, чтобы где-нибудь в казино или на пляже она проявляла чрезмерную вольность в обращении с молодыми девушками. Я даже находил какую-то преувеличенную холодность и пренебрежительность, казавшуюся не столько результатом хорошего воспитания, сколько хитростью, имевшей целью направить подозрения по ложному следу. У нее была особая манера — отвечать быстро и очень громко, тоном ледяным и благовоспитанным, на обращенный к ней вопрос какой-нибудь девушки: «Да, я в пять часов пойду играть в теннис. На купанье я завтра иду в восемь часов» — и тотчас же удаляться от той, которой она это говорила и у которой вид был такой, словно ей страшно хочется прибегнуть к обману и назначить свидание или же, вернее, уговорившись о нем вполголоса, вслух повторить эту, на самом деле ничего не значащую фразу, чтобы «не обратить на себя внимания». А когда порой я видел, что Альбертина садится на велосипед и как можно скорее уносится на нем, я не мог уже прогнать мысль, что она спешит соединиться с девушкой, которой почти ничего не успела сказать.

Когда какая-нибудь красивая молодая женщина у входа на пляж покидала автомобиль, Альбертина, по крайней мере, не могла удержаться, чтобы не обернуться. И сразу же давала разъяснение: «Я посмотрела на новый флаг, который они повесили над купальнями. Они могли бы быть и пощедрее. Старый флаг был довольно жалкий. Но право, кажется, этот еще того хуже».

Как-то раз Альбертина не удовольствовалась простой холодностью, и это меня еще больше огорчило. Мне, как она знала, было неприятно, что она может иногда встречаться с одной приятельницей своей тетки, приезжавшей иногда на два-три дня к г-же Бонтан и отличавшейся «сомнительным поведением». Альбертина милым тоном сказала мне, что больше не будет с ней здороваться. И когда эта женщина приезжала в Энкарвиль, Альбертина говорила: «Кстати — вы знаете, что она здесь. Вам говорили?» — как бы стараясь показать мне, что она не видится с ней тайком. Однажды, говоря мне это, она прибавила: «Да, я встретила ее на пляже и нарочно, из грубости, почти что задела ее мимоходом, толкнула ее». Когда Альбертина сказала мне это, мне пришла на память одна фраза г-жи Бонтан, сказанная в моем присутствии у г-жи Сван и никогда не вспоминавшаяся мне, — фраза о том, какая дерзкая ее племянница Альбертина, — словно эта особенность есть достоинство, — и как она жене какого-то чиновника сказала, что ее отец был поваренком. Но слово той, которую мы любим, недолго сохраняется в своей чистоте; оно портится, оно подгнивает. Один или два вечера спустя я вновь подумал о фразе Альбертины, и эта фраза стала уже означать для меня не дурное воспитание, которым гордилась Альбертина и которое могло только вызвать мою улыбку, а нечто иное — то, что Альбертина, которая, может быть даже без определенной цели, желая привести в возбуждение чувства этой дамы или зло напомнить ей о давних предложениях, когда-то, может быть, и не отвергнутых, задела ее мимоходом, — думала теперь, что я об этом узнал, так как дело происходило на людях, и заранее решила предупредить неблагоприятное для нее истолкование.

Впрочем, ревности, которую вызывали во мне женщины, любимые, может быть, Альбертиной, суждено было внезапно оборваться.

***

Мы с Альбертиной находились на станции «Бальбек» маленькой железной дороги местного сообщения. Из-за дурной погоды мы приехали сюда в омнибусе, обслуживавшем гостиницу. Неподалеку от нас стоял г-н Ниссим Бернар, у которого был подбитый глаз. С недавних пор он изменял юному левиту из «Аталии» с деревенским парнем, который работал по соседству на ферме «Под вишнями», привлекавшей довольно много посетителей. У этого краснощекого парня с грубыми чертами лица вид был совершенно такой, словно голову ему заменял помидор. Точно такой же помидор служил вместо головы его брату-близнецу. Для беспристрастного созерцания этого совершенного сходства двух близнецов достаточно привлекательно было то, что природа, как будто внезапно перестроившись на промышленный лад, начала производить совершенно тождественные изделия. К несчастью, точка зрения г-на Ниссима Бернара являлась иной, и это сходство было не только внешним. Помидор № 2 самозабвенно удовлетворял вкусы дам, услаждая их собой, помидор № 1 не гнушался снисходить и к вкусам известного рода мужчин. И вот всякий раз, когда, словно некоим рефлексом, подстегиваемый воспоминанием о приятных минутах, проведенных с помидором № 1, г-н Бернар являлся «Под вишнями», он, будучи близорук (впрочем, не нужно было быть близоруким, чтобы смешивать их) и бессознательно разыгрывая роль Амфитриона, обращался к другому близнецу и говорил: «Хочешь встретиться со мной сегодня вечером?» Он тотчас же получал основательную отповедь. Иногда она возобновлялась в течение одной трапезы, во время которой он продолжал со вторым разговоры, начатые с первым. Под конец это, по ассоциации идей, внушило ему такое отвращение к помидорам, даже к съедобным, что всякий раз, когда ему случалось слышать, как в Гранд-отеле какой-нибудь турист, сидящий рядом с ним, заказывает их, он шептал ему: «Извините меня, сударь, что обращаюсь к вам, не зная вас. Но я слышал, что вы заказали помидоры. Они сегодня гнилые. Говорю вам это в ваших интересах, потому что мне это все равно, я никогда их не ем». Турист горячо благодарил этого филантропического и бескорыстного соседа, вновь подзывал официанта и, притворяясь, будто он передумал, говорил: «Нет, помидоров все-таки не нужно». Эме, которому была знакома эта сцена, смеялся про себя и Думал: «Он старый плут, господин Бернар, опять он сумел заставить переменить заказ». Г-н Бернар, в ожидании опаздывавшего трамвая, не стремился здороваться с Альбертиной и со мной — по причине своего подбитого глаза. А мы еще менее стремились заговаривать с ним. Однако это было бы почти неизбежно, если бы в этот момент к нам не подлетел мчавшийся с огромной скоростью велосипедист, в котором, когда он, запыхавшись, соскочил со своей машины, мы узнали лифтера. Немного времени спустя после моего отъезда телефонировала г-жа Вердюрен, звавшая меня послезавтра на обед, вскоре мы увидим — почему. Затем, сообщив мне подробности телефонного разговора, лифтер простился с нами и, — подобно тем демократическим служащим, которые держатся независимо по отношению к буржуа, а в своей среде восстанавливают авторитеты, — имея в виду, что швейцар и хозяин могли бы быть недовольны, если он запоздает, прибавил: «Лечу назад — из-за моих начальников».

Приятельницы Альбертины на некоторое время разъехались. Мне хотелось ее развлечь. Что касается мысли о том, что она могла бы быть счастлива лишь проводя свое время в Бальбеке со мной, то я знал, что счастье никогда не дается нам вполне и что Альбертина, находящаяся еще в том возрасте (из которого иные никогда и не выходят), когда еще не сделано открытие, что это несовершенство зависит от того, кто испытывает счастье, а не от того, кто его дает, — могла бы поддаться искушению и признать меня виновником своего разочарования. Я предпочитал, чтобы она приписывала его обстоятельствам, которые, будучи направляемы мной, не давали бы нам возможности беспрепятственно оставаться наедине, но вместе с тем не позволяли бы ей оставаться в казино или на моле без меня. Вот почему я попросил ее в тот день поехать вместе со мной в Донсьер, где я собирался повидать Сен-Лу. С той же самой целью — чем-нибудь ее занять — я советовал ей взяться за живопись, которой она когда-то училась. Работая, она не стала бы задавать себе вопрос, счастлива она или несчастна. Я также с удовольствием время от времени возил бы ее с собой обедать к Вердюренам или Камбремерам, которые, разумеется, рады были бы принимать мою приятельницу, представленную им мной, но сперва мне надо было удостовериться, что г-жи Пютбю еще нет в Ла-Распельер. Это я мог выяснить только на месте, а так как мне заранее было известно, что Альбертина послезавтра должна будет ехать со своей теткой куда-то в окрестности Бальбека, то я воспользовался этим и послал телеграмму г-же Вердюрен, спрашивая, не сможет ли она принять меня в среду. Если бы г-жа Пютбю оказалась там, я попытался бы повидать ее горничную, выяснить, есть ли опасность, что она попадет в Бальбек, а если так, узнать, когда именно, чтобы в эти дни я мог подальше уводить Альбертину. Местная железная дорога делала крюк, которого не было, когда я приехал сюда с бабушкой, и проходила теперь через Донсьер-ле-Гуниль, большую станцию, откуда отправлялись поезда дальнего следования и в частности экспресс, которым я приезжал из Парижа для встречи с Сен-Лу и которым уезжал обратно. А из-за дурной погоды мы с Альбертиной воспользовались омнибусом Гранд-отеля, который и доставил нас на станцию «Бальбек-пляж».

Поезда еще не было, но был виден медленный и вялый дымовой султан, который он оставил по пути и который теперь, превратившись в обыкновенное облако, мало подвижное, медленно поднимался над зелеными прибрежными склонами Крикто. Наконец маленький поезд, предшествуемый этим дымом, который опередил его, чтобы затем пойти в вертикальном направлении, появился в свою очередь, столь же неторопливо. Пассажиры, собиравшиеся сесть в него, посторонились, чтобы дать ему место, но нисколько не спеша и зная, что имеют дело с добродушным, почти человекоподобным пешеходом, который, словно велосипедист-новичок, руководствуясь предупредительными сигналами начальника станции и находясь под могучей опекой машиниста, никого не мог бы свалить с ног и готов был остановиться там, где захотела бы публика.

Телефонный звонок г-жи Вердюрен объяснялся моей телеграммой, которая тем удачнее попала к ней, что по средам (а послезавтра должна была быть именно среда) у г-жи Вердюрен, в Ла-Распельер, так же как и в Париже, бывали большие обеды, чего я не знал. Г-жа Вердюрен «обедов» не давала, зато у нее были «среды». Среды были произведения искусства. Хотя г-жа Вердюрен и знала, что нигде на свете нет ничего подобного им, все же она устанавливала известные оттенки различия между ними. «Последняя среда не могла сравниться с предыдущей, — говорила она. — Но, кажется, следующая будет одной из самых удачных, какие вообще бывали у меня». Порою она даже доходила до таких признаний: «Эта среда не была достойна остальных. Зато я к следующей среде готовлю вам большой сюрприз». В последние недели парижского сезона, перед отъездом на дачу, хозяйка объявляла о закрытии сред. Это было поводом, чтобы оживить пыл «верных»: «Остается всего три среды, осталось всего две, — говорила она таким тоном, как если бы мир был близок к своей гибели. — Ведь вы же не пропустите следующую среду, закрытие сезона». Но это закрытие было мнимое, ибо она предупреждала: «Официально теперь сред больше нет: это была последняя. Но все-таки я по средам буду дома. Мы будем устраивать среды для себя; кто знает, может быть эти интимные маленькие среды еще окажутся самыми приятными». В Ла-Распельер среды поневоле ограничивались более узким кругом, а так как, встречая какого-нибудь знакомого, находившегося здесь проездом, его приглашали провести вечер, то почти каждый день была среда. «Я хорошенько не помню фамилий приглашенных, но знаю, что там будет госпожа маркиза де Камамбер», — сказал мне лифтер; воспоминанию о наших разговорах, относившихся к Камбремерам, не удалось окончательно заменить собой воспоминание об издавна известном слове, слоги которого, привычные и полные смысла, приходили на помощь молодому служащему отеля, когда его смущало это трудное имя, и он тотчас же отдавал им предпочтение и восстанавливал их — не из лени или любви к старому неискоренимому обычаю, а из потребности в логичности и ясности, которую они удовлетворяли.

Мы поторопились занять места в каком-нибудь пустом вагоне, где я в течение всего пути мог бы целоваться с Альбертиной. Но, ничего не найдя, мы сели в купе, где находилась уже дама с огромным лицом, уродливая и старая, мужеподобная по чертам, очень разряженная и читавшая «Revue des Deux Mondes». Несмотря на ее вульгарность, чувствовалась претенциозность вкусов, и меня забавлял вопрос, к какой социальной категории она могла бы принадлежать; я сразу же решил, что это, должно быть, содержательница какого-нибудь большого публичного дома, путешествующая сводня. Об этом кричали ее лицо, все ее манеры. Я только не знал до сих пор, что подобные дамы читают «Revue des Deux Mondes». Альбертина, указывая мне на нее, подмигнула мне и улыбнулась. У дамы вид был чрезвычайно важный, а так как я со своей стороны носил в себе сознание того, что послезавтра я приглашен к знаменитой г-же Вердюрен, живущей за конечной станцией этой маленькой местной железной дороги, что на одной из промежуточных станций меня ждет Сен-Лу, а проехав несколько далее, я доставил бы огромное удовольствие г-же де Камбремер, если бы решил погостить в Фетерне, то глаза мои искрились иронией, созерцая эту напыщенную даму, которая как будто считала, что благодаря своей изысканной манере одеваться, перьям на шляпе, своей «Revue des Deux Mondes», она является лицом более значительным, чем я. Я надеялся, что дама недолго останется в вагоне, не дольше, чем г-н Ниссим Бернар, и что выйдет она, по крайней мере, в Тутенвиле, но этого не случилось. Поезд остановился в Эвревиле, она продолжала сидеть. То же самое — в Монмартен-сюр-мер, в Парвиль-ла-Бенгар, в Энкарвиле, так что наконец, когда поезд миновал Сен-Фришу, последнюю станцию перед Донсьером, я, отчаявшись, начал уже обнимать Альбертину, не обращая внимания на старую даму. В Донсьере меня встретил Сен-Лу, которому, как он говорил, лишь с величайшим трудом удалось попасть на вокзал, потому что, живя у своей тетки, он только сейчас получил мою телеграмму, вследствие чего мог посвятить мне всего один час, не имев возможности заранее распределить свое время. Этот час показался мне — увы! — очень длинным, потому что, едва только выйдя из вагона, Альбертина все свое внимание обратила на Сен-Лу. Она не разговаривала со мной, еле-еле отвечала мне, когда я обращался к ней, оттолкнула меня, когда я к ней подошел. Зато, разговаривая с Робером, она смеялась своим искусительным смехом, была многоречива с ним, играла с его собакой и, дразня животное, нарочно задевала его хозяина. Я вспоминал, что в тот день, когда Альбертина впервые дала мне себя поцеловать, я посвятил улыбку благодарности тому неведомому соблазнителю, который вызвал в ней столь глубокую перемену и настолько облегчил мне задачу. Теперь я с ужасом думал о нем. Робер, должно быть, понял, что к Альбертине я неравнодушен, так как он не отвечал на ее заигрывания, а это рассердило ее и настроило против меня; потом он заговорил со мной так, словно я был здесь один, благодаря чему, когда Альбертина это заметила, я снова поднялся в ее мнении. Робер спросил меня, не хочу ли я попробовать разыскать его друзей, вместе с которыми я в свое время каждый вечер обедал у него в Донсьере и из которых иные еще оставались здесь. А так как он и сам впадал в ту раздражающую претенциозность, которую осуждал, то он прибавил: «И к чему тебе было с таким постоянством зачаровывать их, если теперь ты не хочешь повидаться с ними». Я отклонил его предложение, потому что не хотел рискнуть уйти от Альбертины, а также потому, что теперь я оторвался от них. От них, то есть от самого себя. Мы страстно желаем, чтоб была иная жизнь, в которой мы были бы подобны тому, чем являемся здесь, на земле. Но мы не думаем о том, что, даже не дожидаясь той, другой жизни, мы и в этом мире по прошествии нескольких лет изменяем тому, чем мы были, чем мы хотели бы остаться навсегда. Даже не прибегая к предположению, что смерть изменит нас в большей степени, чем превращения, которые происходят с нами в жизни, — если бы в той, другой жизни мы встретились с тем я, которым мы были, мы бы отвернулись от него, как от людей, с которыми были дружны, но уж давно не виделись, — вроде, например, приятелей Сен-Лу, тех самых, кого мне так приятно было встречать каждый вечер в «Золотом фазане», и в беседе с которыми мы бы испытывали только скуку и неловкость. В этом смысле, а также и потому, что я не хотел искать здесь то, что когда-то мне нравилось, прогулка по Донсьеру могла бы показаться мне предвосхищенным прибытием в рай. Мы часто мечтаем о рае или, вернее, о многочисленных раях, которые сменяют друг друга, но каждый раз, и притом еще задолго до нашей смерти, это оказывается потерянный рай, где и мы чувствовали бы себя потерянными. Он расстался с нами на вокзале. «Но может быть тебе придется ждать около часа, — сказал он мне. — Если ты проведешь его здесь, то, наверно, увидишь моего дядю Шарлюса, который уезжает в Париж, за десять минут до твоего поезда. Я простился с ним, так как должен быть у себя на месте до момента его отъезда. Я не мог сказать ему, что ты будешь здесь, так как не успел еще тогда получить твою телеграмму». На упреки, которые я высказал Альбертине, когда Сен-Лу ушел, она ответила мне, что своей холодностью со мной она на всякий случай хотела сгладить то впечатление, которое могло бы возникнуть у него, если в момент остановки поезда он видел, как я наклонялся к ней и обнимал ее за талию. Он действительно обратил внимание на эту позу (я не сразу заметил его, иначе я держался бы более чинно по отношению к Альбертине) и успел шепнуть мне на ухо: «Так это одна из тех чопорных девиц, о которых ты мне рассказывал и которые не желали бывать у мадмуазель де Стермариа, потому что считали ее недостаточно приличной?» Действительно, когда я приезжал из Парижа в Донсьер, чтобы повидаться с Робером, речь зашла о Бальбеке, я говорил ему, и притом вполне искренно, что с Альбертиной ничего не выходит, что она — воплощенная добродетель. А теперь, когда мне по собственному опыту уже давно было известно, что это неправда, мне еще более хотелось, чтобы Робер думал, будто это правда. Мне стоило лишь сказать Роберу, что я люблю Альбертину. Он был из числа тех существ, которые умеют отказать себе в удовольствии, лишь бы избавить друга от страданий, которые он ощущал бы как свои. «Да, в ней очень много детского. Но ты ничего о ней не знаешь?» — прибавил я с беспокойством. — «Ничего, если не считать, что вы сидели как влюбленная пара».

— Ваше поведение ничего не сглаживало, — сказал я Альбертине, когда Сен-Лу ушел. — «Да, правда, — сказала она мне, — это было неудачно, я вас огорчила, мне это еще больнее, чем вам. Вы увидите, что я больше никогда не буду такая; простите меня», — сказала она, с печальным видом протягивая мне руку. В эту минуту из глубины зала ожидания, где мы сидели, появился, медленно выступая, в сопровождении носильщика, который следовал за ним с вещами на некотором расстоянии, г-н де Шарлюс.

В Париже, где я встречал его только на вечерах, всегда неподвижного, в черном фраке, плотно облегающем его тело, всегда вертикально-прямого, ибо того требовали его гордая выправка, его желание нравиться, блеск его разговора, я не отдавал себе отчета, до какой степени он состарился. Теперь же, когда он в светлом дорожном костюме, в котором казался более толстым, шел вразвалку, раскачивая толстенький живот и виляя почти символическим задом, — беспощадный дневной свет, падая на его подкрашенные губы, на подбородок, присыпанный пудрой, которая держалась с помощью кольдкрема, на кончик носа, на его усы, густо-черный цвет которых контрастировал с седеющими волосами, — разлагал все то, что при свете огней способствовало бы впечатлению свежести и моложавости.

Во время разговора с ним, — правда, краткого, ввиду близкого его отъезда, — я смотрел на вагон, где была Альбертина, знаком давая ей понять, что сейчас иду. Когда я снова повернулся лицом к г-ну де Шарлюсу, он попросил меня пойти позвать одного военного, его родственника, который находился по другую сторону рельсов, — так, как будто тоже собирался сесть в наш поезд, но только если бы он следовал в направлении, противоположном Бальбеку. «Он служит в полковом оркестре, — сказал мне г-н де Шарлюс. — Так как, на ваше счастье, вы еще достаточно молоды, а я, к несчастью, уже довольно стар, вы можете избавить меня от этого труда и дойти до той платформы». Я счел долгом отправиться к военному, которого он мне указал, и по лирам, вышитым на его воротнике, действительно, убедился, что он музыкант. Но в тот самый миг, когда мне предстояло исполнить данное мне поручение, — как я был удивлен и, могу сказать, обрадован, узнав в нем Мореля, сына лакея моего дяди, вызывавшего во мне столько воспоминаний. Я даже забыл о поручении г-на де Шарлюса. «Как! Вы в Донсьере?» — «Да, и меня зачислили в оркестр артиллерийского полка». Но сказано мне это было тоном сухим и высокопарным. Он стал большим позером, и, очевидно, мое присутствие, напоминавшее ему о профессии его отца, было ему неприятно. Вдруг я заметил, что к нам устремляется г-н де Шарлюс. Видимо, его рассердило то, что я задерживаюсь. «Мне сегодня вечером хотелось послушать музыку, — сказал он Морелю, без всякого вступления, — за вечер я плачу пятьсот франков, может быть, это представило бы некоторый интерес для кого-нибудь из ваших друзей, если они у вас есть среди оркестрантов». Хоть мне и была знакома заносчивость г-на де Шарлюса, все же я был поражен, что он даже не поздоровался со своим молодым другом. Впрочем, барон не дал мне времени для размышлений. С нежным видом, протянув мне руку, он сказал: «До свидания, дорогой мой», — давая уразуметь, что мне остается лишь одно — уходить. Впрочем, я уже слишком долго оставлял одну мою дорогую Альбертину. «Знаете, — сказал я ей, вернувшись в вагон, — жизнь на морских купаньях и путешествия убеждают меня в том, что сцена света располагает меньшим числом декораций, чем актеров, и меньшим числом актеров, чем театральных «положений». — «По какому поводу вы мне это говорите?» — «Потому, что господин де Шарлюс попросил меня сейчас направить к нему одного из его друзей, в котором я вот здесь, на перроне этого вокзала, узнал одного из моих приятелей». Но, рассказывая об этом, я старался отгадать, каким образом барону могло быть известно все общественное несоответствие между ними, — обстоятельство, о котором я не подумал. Сперва мне пришло в голову, что он узнал о нем через Жюпьена, дочь которого, как мы помним, как будто была влюблена в скрипача. Все-таки меня поразило, что перед самым отъездом в Париж, за каких-нибудь пять минут, барон выражал желание слушать музыку. Но, вызывая в своей памяти образ дочери Жюпьена, я начинал склоняться к мысли, что в «узнаваниях» могла бы выражаться весьма существенная сторона жизни, если бы мы умели доходить до истинно-романтического, как вдруг меня осенило, и я понял, что был весьма наивен. Г-н де Шарлюс совершенно не знал Мореля, так же как Морель — г-на де Шарлюса, ослепленного, но вместе с тем приведенного в замешательство при виде этого военного, которого, правда, украшали всего только лиры, и в своем волнении попросившего меня привести к нему человека, о знакомстве которого со мной он и не подозревал. Во всяком случае 500 франков, предложенные им, должны были компенсировать для Мореля отсутствие каких-либо отношений в прошлом, так как я увидел, что они продолжают разговаривать, не думая, что они стоят рядом с нашим вагончиком. И, вспоминая о том, как г-н де Шарлюс подошел к Морелю и ко мне, я уяснил себе его сходство с иными из его родственников, которые на улицах увлекали за собой женщин. Но только здесь намеченный объект был иного пола. Начиная с известного возраста, и даже в том случае, если в нас совершаются всякого рода перемены, чем больше мы становимся самими собой, тем резче выступают семейные черты. Ибо природа, гармонически совершенствуя рисунок своей ткани, все же нарушает монотонность композиции разнообразием узоров, не доводимых ею до конца. Впрочем, высокомерие, с которым г-н де Шарлюс оглядел скрипача, зависело и от точки зрения, с которой его стали бы рассматривать. Его оценили бы три четверти светского общества, люди, привыкшие раскланиваться, но отнюдь не префект полиции, который несколько лет спустя установил за ним надзор.

— Парижский поезд готов к отправлению, сударь, — сказал носильщик, державший чемоданы. — «Да я вовсе не собираюсь ехать, оставьте все это на хранение, чорт возьми!» — сказал г-н де Шарлюс, давая двадцать франков носильщику, которого столь внезапная перемена в намерениях поразила, а подачка привела в восторг. Эта щедрость тотчас же привлекла продавщицу цветов. «Купите эти гвоздики, возьмите эту розу, милый господин, она вам принесет счастье». Г-н де Шарлюс, выведенный из терпения, подал ей сорок су, взамен которых женщина стала наделять его благословениями и опять-таки цветами. «Ах, боже, если бы она могла оставить нас в покое, — сказал г-н де Шарлюс, ироническим и жалобным тоном раздраженного человека обращаясь к Морелю, в котором ему отчасти приятно было искать поддержку. — То, о чем нам предстоит говорить, само по себе уже достаточно сложно». Может быть носильщик не успел еще отойти достаточно далеко, а г-н де Шарлюс не желал иметь многочисленных слушателей, может быть эти незначительные фразы позволяли его высокомерной застенчивости сделать менее резким переход к просьбе о свидании. Музыкант обернулся к продавщице цветов с видом властным и решительным и поднял руку ладонью наружу, как бы отталкивая эту женщину и давая ей знать, что цветы ее не нужны и что ей как можно скорее надо убираться. Г-н де Шарлюс с восхищением увидел этот повелительный и мужественный жест изящной руки, для которой он должен был бы быть еще слишком тяжеловесным, слишком громоздким и грубым, — жест, говоривший о твердости и гибкости, которые рано сказались в этом еще безбородом юноше, придавая ему сходство с юным Давидом, способным выступить в бой против Голиафа. К восхищению барона невольно примешивалась та улыбка, от которой мы не в силах удержаться, когда на лице ребенка видим выражение, чрезмерно серьезное для его возраста. «Вот приятно было бы, если бы этот человек сопровождал меня в моих путешествиях и помогал мне в моих делах. Как бы он упростил мою жизнь», — подумал г-н де Шарлюс.

Парижский поезд (в который барон так и не сел) ушел. Потом и мы с Альбертиной сели в наш поезд, и я не узнал, что же сталось с г-ном де Шарлюсом и Морелем. «Больше никогда не будем ссориться, я еще раз прошу у вас прощения, — снова сказала мне Альбертина, намекая на инцидент, связанный с Сен-Лу. — Постараемся всегда быть милыми друг с другом, — нежно сказала она мне. — Что касается вашего друга Сен-Лу, то если вы думаете, будто он сколько-нибудь меня интересует, вы очень ошибаетесь. Мне нравится в нем только то, что он, по-видимому, так любит вас». — «Он прекрасный малый, — сказал я, остерегаясь приписывать Роберу воображаемые достоинства, как я не преминул бы сделать из дружбы к нему, если бы находился не с Альбертиной, а с кем-нибудь другим. — Это чудный человек, прямой, самоотверженный, честный, на него всегда можно положиться». Говоря это, я, сдерживаемый моей ревностью, довольствовался одной только правдой насчет Сен-Лу, но ведь то, что я говорил, и была настоящая правда. А выливалась она как раз в те самые выражения, которыми, говоря о нем, пользовалась г-жа де Вильпаризи в ту пору, когда я его еще не знал, воображал его совершенно иным, высокомерным, и говорил себе: «Его хвалят потому, что он аристократ». Точно так же, когда она мне сказала: «Он будет так счастлив!», — я, увидев его потом перед зданием отеля с вожжами в руках, думал, что слова его тетки были чистейшей светской банальностью, имевшей целью мне польстить. А впоследствии я отдал себе отчет, что она сказала это вполне искренно, имея в виду мои интересы, мои чтения и зная, что именно это и любит Сен-Лу, как однажды потом мне случилось столь же искренно сказать одному человеку, писавшему биографию его предка де-Ларошфуко, автора «Максим», и желавшему посоветоваться с Робером: «Он будет так счастлив». Ведь потом я его узнал. Но, видя его в первый раз, я не мог поверить, что ум, родственный моему, может скрываться под столь изысканной внешней оболочкой, какой являлись его одежда и манеры. Судя по наружности, я отнес его к какой-то особой породе. Теперь Альбертина, отчасти может быть потому, что Сен-Лу, из доброты ко мне, отнесся к ней с такой холодностью, — сказала мне то, что раньше я думал и сам: «Ну, неужели уж он такой самоотверженный? Я замечаю, что, когда человек принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, ему всегда приписывают все добродетели». А ведь о том, что Сен-Лу принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, я больше ни разу не думал за все те годы, в течение которых он, утрачивая в моих глазах свое превосходство, проявлял передо мной свои прекрасные качества. Таковы изменения перспективы, в которой нам представляются люди, — изменения, уже более разительные, когда дело идет о дружбе, а не о простых общественных отношениях, но еще более резкие, когда дело коснется любви, когда желание, обладающее столь обширной шкалой, увеличивает малейшие проявления холодности до таких огромных пределов, что для меня достаточно было холодности гораздо меньшей, чем та, которую вначале выказал Сен-Лу, чтобы вообразить, будто Альбертина пренебрегает мной, чтобы увидеть в ее подругах какие-то волшебно-бесчеловечные существа и чтобы приписать только снисхождению, которое оказывается красоте и известного рода изысканности, слова Эльстира, сказавшего мне о маленькой ватаге с такой же искренностью, с какой о Сен-Лу говорила г-жа де Вильпаризи: «Они хорошие девушки». И разве это были не те слова, в которых мне теперь хотелось бы выразить мое мнение об Альбертине, когда она говорила мне: «Самоотверженный он или нет, но во всяком случае я надеюсь никогда больше не встречаться с ним, раз он стал причиной нашей ссоры. Не надо нам больше сердиться друг на друга. Это нехорошо». Теперь, после того как Альбертина словно почувствовала влечение к Сен-Лу, я на время почти исцелился от мысли, что она любит женщин, ибо то и другое представлялось мне несовместимым. Я глядел на дождевой плащ Альбертины, в котором она казалась совсем иным человеком, неутомимой путницей дождливых дней, и который сейчас, плотно облегая ее, податливый и серый, казалось, не столько должен был защищать ее платье от воды, сколько сам был пропитан ею и прижимался к ее телу словно для того, чтобы сохранить на себе, как бы по желанию скульптора, отпечаток его форм, и я сорвал с нее этот плащ, ревниво скрывавший желанную грудь, и, притянув к себе Альбертину, со словами: «Мечтательная странница, ты хочешь, челом приникнув к моему плечу, предаться грезам!», обеими руками обнял ее голову и показал ей на широкие поляны, безмолвные и залитые водой, тянувшиеся в наступавших сумерках до самого горизонта, который замыкался параллельными рядами далеких, синеватых холмов.

Два дня спустя, в пресловутую среду, сидя все в том же самом поезде, которым я и на этот раз уехал из Бальбека, чтобы попасть к обеду в Ла-Распельер, я был весьма озабочен, как бы мне не пропустить Котара в Гренкур-ле-Васт, где, как сообщила, снова позвонив мне, г-жа Вердюрен, мне предстояло с ним встретиться. Он должен был сесть в тот же поезд и указать мне, где сойти, чтобы найти экипажи, которые из Ла-Распельер присылались на станцию. Вот почему, зная, что поезд лишь на минуту останавливается в Гренкуре, следующей станции после Донсьера, я уже заранее стал у окна, — так сильно опасался, что не замечу Котара или что он не заметит меня. Напрасные опасения! Я не отдавал себе отчета в том, что членов маленького клана, наложившего на них всех общий отпечаток, всех этих «завсегдатаев», ждавших сейчас на перроне и к тому же щеголявших по случаю обеда в самых парадных костюма